Выбрать главу

В любом человеке, в любую минуту уживаются два одновременных порыва — один к Богу, другой к Сатане. Обращение к Богу, или духовное начало, — это желание возвыситься, ступень за ступенью; обращение же к Сатане, или животное начало, — это блаженство нисхождения.

Тем самым человек предстает как своеобразная точка напряжения, возникающего под воздействием двух противоположных сил, причем каждая из них в сущности направлена на разрушение человеческого в человеке, ибо первая стремится сделать из него ангела, а вторая — животное. Когда Паскаль утверждает, что «человек — это не ангел и не животное», он рассматривает его как некое статическое состояние, как межеумочную «природу». Ничего подобного у Бодлера: бодлеровский человек — это не «состояние», это пересечение двух центробежных, но противонаправленных тенденций, одна из которых влечет его вверх, а другая — вниз. Эти беспричинные движения, своего рода всплески, суть два способа трансценденции, которые, вслед за Жаном Валем, можно было бы назвать трансвосхождением и транснисхождением. Ведь выражению «животная низменность» (равно как и выражению «ангельская возвышенность») следует придавать сильный смысл: речь идет не просто о пресловутой «слабости плоти» или о всемогуществе «скотских инстинктов» — Бодлер отнюдь не довольствуется тем, чтобы облечь некое моралистическое наставление в упаковку цветистой образности. Он верит в Магию, и «обращение к Сатане» представляется ему своего рода ворожбой, весьма напоминающей колдовской обряд, с помощью которого дикари, надев медвежьи маски и танцуя танец медведя, сами «становятся медведями». Впрочем, в «Фейерверках» Бодлер выразился достаточно ясно:

Кошечка, киска, котяра, мой котик, волчонок, обезьянка моя, обезьянища, удав ты мой, печальный мой ослик.

Подобные языковые причуды, повторяемые слишком часто и упорно клички, заимствованные из животного мира, свидетельствуют о сатанинском начале, присущем любви: разве черти не принимают звериный облик? Верблюд Казотта — это и верблюд, и дьявол, и женщина.

Через это интуитивное ощущение трансцендентности и ничем не оправданной безосновности нашего существования должен немедленно открыться факт человеческой свободы. Бодлер всегда чувствовал себя свободным. Ниже мы увидим, к каким уловкам приходилось ему прибегать, дабы утаить эту свободу от самого себя; тем не менее, наперекор его воле, она заявляет о себе, вспыхивает в любом его произведении, в любом письме. Спору нет, Бодлеру не дано было пережить — по причинам, о которых уже говорилось, — того чувства великой свободы, которая ведома созидателям. Зато он познал тот каждодневный опыт взрывчатой непредсказуемости, которую не в силах сдержать ничто. Тщетно выстраивает он частокол предосторожностей, чтобы отгородиться от этого опыта, тщетно выписывает заглавными буквами «практические максимы, правила, указания, догматы и формулы, долженствующие предрешить его будущее» (Blin G. Baudelaire. P.49), — он все равно ускользает от самого себя, знает, что ему не за что зацепиться. Если бы, на крайний случай, он ощущал себя неким механизмом, то мог бы попытаться обнаружить рычаг, останавливающий, изменяющий или ускоряющий работу всей машины. Детерминизм умиротворяют: человек, для которого знание сводится к знанию причин, способен и действовать посредством причин, и потому, между прочим, все усилия моралистов и по сей день направлены на то, чтобы доказать нам, будто мы — всего лишь рабочие детали, поддающиеся манипуляциям с помощью подручных средств. Что же до Бодлера, то он знает, что ему не помогут ни рычаги, ни пружины: он — не причина и не следствие; сегодня он сам бессилен против того, чем он станет завтра. Он свободен, а это значит, что ни в самом себе, ни вовне ему не найти средства от собственной свободы. Он склоняется над этой свободой, словно над бездной, и его охватывает головокружение:

И нравственно, и физически я всегда ощущал близость бездны — не только бездны сна, но и бездны действия, воспоминания, мечты, желания, печали, раскаяния, красоты, множества и т. д.

И в другом месте:

Отныне я испытываю постоянное головокружение.

Таков Бодлер — человек, чувствующий себя бездной. Терзаемый гордыней, скукой, головокружением, он видит себя вплоть до самых потаенных душевных глубин: он неповторим, оторван от других людей, не создан, абсурден, безосновен, брошен в полнейшее одиночество, где и несет свою ношу, обречен на то, чтобы самому оправдывать собственное существование, он непрестанно ускользает от самого себя, выскальзывает из собственных пальцев, он погружен в созерцание и в то же время, будучи вовлечен в нескончаемую гонку, устремлен за собственные пределы, он — бездонная, ничем не огражденная светлая пропасть, он — несокрытая тайна, неведомая и все же до конца известная. К несчастью, однако, собственный образ не дается Бодлеру в руки. Он искал отражение некоего Шарля Бодлера, сына генеральши Опик, поэта, опутанного долгами, любовника негритянки Дюваль, а натолкнулся на сам удел человеческий. Ведь так пугающие его свобода, безосновность, заброшенность — это вовсе не ему одному выпавший жребий, это жребий любого и каждого. Возможно ли вообще коснуться или увидеть самого себя! Быть может, та устойчивость, неповторимая сущность, коей он так алчет, способна возникнуть лишь под взглядом Других? Быть может, чтобы уловить ее специфические контуры, следует занять позицию вовне! Быть может, в отличие от неодушевленной вещи, мы вообще не суть для самих себя? А может, мы и вовсе не суть, но, будучи открытым вопросом и вечной незавершенностью, должны непрестанно созидать самих себя! Все усилия Бодлера направлены к тому, чтобы скрыть от себя эти тягостные мысли. А коль скоро его «природа» все же от него ускользает, он попытается обрести собственный образ с помощью взгляда других. Он утрачивает добросовестность и начинает заниматься неустанным самовнушением, дабы обрести устойчивость в собственных глазах; что же до наших (а не его) глаз, то в них появляется новая черта этого облика: Бодлер — человек, который, глубочайшим образом пережив свой удел именно в качестве человека, приложил все возможные силы, чтобы утаить его от себя.

Сделав выбор в пользу ясности и тем самым, пусть против собственной воли, обнаружив безосновность, заброшенность и устрашающую свободу человеческого сознания, Бодлер оказался перед неизбежной альтернативой: коль скоро не существует никаких готовых принципов, на которые можно было бы надежно опереться, ему следует либо навеки застыть в состоянии морального безразличия, либо заново изобрести как Добро, так и Зло. Раз сознание само полагает собственные нормы, то ему, пользуясь выражением Канта, принадлежит законодательная власть в царстве целей: ему следует взять на себя безраздельную ответственность, выработать свои ценности, наделить смыслом как мир, так и собственное существование. Не приходится сомневаться в том, что человек, заявляющий, что «во всем, что создано духом, больше жизни, нежели в материи», лучше прочих ощущает не только могущество сознания, но и его назначение. Бодлер отлично понял, что вместе с сознанием в мир является и нечто другое, чего раньше в нем не было, — значение; именно благодаря значению во всех областях жизни вечно свершается непрерывный творческий, акт. Бодлер настолько высоко ценил этот акт творения «из ничего», свойственный, по его мнению, духу, что вялая созерцательность его жизни также оказалась пронизанной творческим порывом. Бодлер — мизантроп, но ему присущ гуманизм созидания. Оправданным для него является существование «трех почтенных лиц — священника, воина и поэта. Знать, убивать и творить». Нетрудно заметить, что разрушение и созидание образуют здесь единую пару: в обоих случаях происходит некое абсолютное событие; в обоих случаях человек в одиночку принимает на себя ответственность за необратимое изменение, случившееся в мире. Этой паре противостоит знание, коррелят созерцательной жизни. Трудно более определенно указать на отношение дополнительности, связывающее в глазах Бодлера магическое всесилие духа с его пассивной ясностью. Человеческая суть выводится им из творчества, а не из действия. Действие предполагает определенный детерминизм, его результат вписывается в ту или иную причинно-следственную цепочку; действуя, человек покоряется природе, чтобы лучше ею овладеть, он подчиняется принципам, обнаруженным им вслепую, и никогда не подвергает сомнению их оправданность. Человек действия — это человек, которого волнуют средства, а не цели. Никто так не далек от всякого действия, как Бодлер. Цитированный выше пассаж он заканчивает следующими словами: «Все прочие — плательщики податей, исполнители повинностей, рожденные для конюшни, то есть для так называемых профессий». Творчество же — это свобода как таковая. Ей ничто не предшествует, она начинается с того, что полагает свои собственные принципы и, прежде всего, собственную цель. Тем самым обнаруживается ее причастность к безосновному сознанию: она, собственно, и есть безосновность — добровольная, осознанная, возведенная в ранг цели, что, кстати, отчасти объясняет пристрастие Бодлера ко всему искусственному. Притирания, украшения, одежда, ненатуральное освещение — все это в глазах Бодлера свидетельствует о подлинном человеческом величии, о созидательной мощи человека. Известно, что, вслед за Ретифом, Бальзаком и Эженом Сю, именно Бодлер весьма способствовал распространению мифа, названного Роже Кайуа «мифом большого города». Ведь город и есть не что иное, как непрерывное созидание: его здания, запахи, шумы, постоянная толчея целиком принадлежат царству человека. Все в нем поэзия в точном смысле этого слова. Можно, пожалуй, сказать, что восторг молодежи, вызванный в начале 20-х годов электрическими рекламами, неоновым освещением, автомобилями, был глубоко бодлеровским по своей сути. Большой город — отражение той бездны, имя которой «человеческая свобода». И вот Бодлер, этот ненавистник человека и «тирании человеческого лица», тем не менее, благодаря культу человеческого творения, оказывается гуманистом.