— Устин! — взмолилась она. — Кабы ведал ты... ах, боже мой! Ну, какая тебе я жена и что завтра скажут люди?
— Я хочу знать, что скажешь ты. А что скажут люди, я знаю наперед.
Устин с укором смотрел ей в глаза и качал головой4
— Намедни, по дороге в село, я жаловался Зино-вею: «Куда, к кому иду я и кто поджидает, кто встретит?» Зиновей смеялся. А вот, выходит, правда моя. Ты не ждала меня, Наташа? — спросил он с упреком.
— Неправда! — простонала она.
— А зараз? ..
— Да не пытай же меня. Тебе скажут люди... — и она заплакала, не стыдясь своих слез. — Я такое пекло прошла, такое пекло! ..
В ее словах прозвучала такая горькая жалоба на свою участь, что растроганный Устин подбежал к ней и, сжимая ее руки в своих, стал утешать.
— Про все знаю, Наташа. И не хочу я тебя спрашивать о том... Тяжкая доля тебе выпала. Но я хочу и тебе и себе другой доли, счастливой. Ты веришь мне?
— Верю.
И когда прорвались первые слова, к ним пришла и сердечная теплота и душевная легкость.
У них нашлось так много невысказанного, что каждое слово открывало им много нового и значительного.
И когда, казалось, все было переговорено, Наталья встала и, разглаживая рукой скатерть, скользнула взглядом по фотокарточке и посмотрела Устину в глаза так, что он понял, о чем она хотела спросить его.
В то, что сказал ей когда-то старик Пашков о Митяе, она поверила. Арина, уклонившаяся от прямого ответа, молчаливо подтвердила слова старика. Но еще были сомнения. И вот теперь, когда перед нею сидел Устин, она ожидала его последнего слова. Наталья видела, как ему трудно сказать об этом, и тихо спросила:
— Это правда, Устюша?
— Да, — сказал он твердо. — Это я убил Митяя. Я убил его в бою, как врага. Ты осуждаешь меня?
— Мне больно и страшно было слышать это от Митяева отца, но в своем сердце я не осудила тебя.
Она медленно подошла к’карточке, сняла ее и положила на краевые угли под таганком. Карточка задымилась и вспыхнула. И когда огонь погас и остался только пепел, она добавила:
— Больше никогда мы не будем о нем вспоминать.
Весенний вечер спустился над кровлей. Тихо вошли в горницу сумерки и укрыли их, и все, что было зримым, растворилось в неслышно разлитой вечерней сини и слилось с ней.
В этот ли, в другой ли час Зиновей, лаская свою Настю, рассказывал:
— И вот остановился он, покрутил, сердечный, головой, да и говорит: «Куда иду я, кто поджидает меня, кто встретит?» А вот она и дождалась его...
А Настя, замирая от счастья, шептала:
— Дай-то бог им поладить. За Наталью я так рада, так рада.
VIII
Глубокую радость испытывал Устин Хрущев, возвратившись в родное село, где была знакома каждая хата, каждая тропинка, где все связано с далеким детством, где взору открывались безбрежные степи, где так много милых сердцу людей.
Односельчане почтительно встречали Устина, выказывали ему искреннее внимание, и он чувствовал, что многим обязан этим простым и сердечным людям, среди которых вырос.
Желанная встреча с Натальей, взаийные радости, новый семейный очаг — все это настолько взволновало Устина, что он несколько дней ходил в каком-то приятном полусне, наслаждаясь долгожданным отдыхом.
Однажды утром, когда Наталья ушла в сельсовет, Устин закрыл хату и, не спеша, пошел в конец села, откуда открывался вид на степь, на степные увалы, на горизонт, отороченный синим лесом.
Устина давно влекло сюда, на этот край села. Но как только он приметил одиноко стоящее дерево, тихая грусть легла на сердце.
Когда-то тоненькое .деревце, посаженное им, выросло, окрепло, пережив и ветры, и грозы, и снежные метели. И вот оца на отлете, против дерева — его старая хата, родное гнездо. Окна покосились. Крыша наполовину раскрыта, и словно скрещенные руки, протянутые к небу, торчат оголенные стропила. Вокруг пустынно и голо, а неподалеку, внизу у дороги, стояли кресты над могилами Рощина и Груздёва. Устин вздохнул, обошел хату и потрогал дверь, привязанную ржавой проволокой. Он раскрутил проволоку. Дверь скрипнула и приоткрылась. С замиранием сердца вошел он в дом, снял шапку и, прижав ее к груди, опустил голову. На него пахнуло нежилым воздухом. Все здесь было страшно знакомо: та же широкая скамья и голый стол, а на деревянной ветхой кровати и на полу полуистлевшая солома. Русская печь чернела открытым устьем, на шестке лежала зола.
Устин закрыл глаза, и на миг с необыкновенной яркостью встала перед ним картина.
Вот он, совсем маленький мальчик, и больная, рано овдовевшая, мать. Беззаботный шалун, он не понимал всей глубины несчастья матери. Он видел, как она подолгу просиживала на скамье и, подперев щеку рукой, о чем-то размышляла. Она никогда не смеялась, не пела, как другие женщины, а все больше вздыхала. Подзовет его к себе, прижмет и гладит по голове.
— Пусти, мамка, — говорил он и снова что-нибудь выдумывал. Привяжет к хвосту котенка клочок бумажки, а тот, пытаясь поймать ее, кружится на одном месте.
Однажды мать засмеялась, но так тихо, как будто бы ей было запрещено смеяться. Вспоминал Устин, как принесет бывало домой ломоть хлеба и показывает матери:
— Гляди, какой кус мне тетка Анна дала.
Мать отщипывала кусочек и совала себе в рот, опять-таки украдкой, тайком, и снова казалось ему, что она чего-то боится.
— Да ты бери всю краюху, я еще принесу.
И все это было здесь вот, на этой скамье, у этого стола.
Он вышел из хаты, глянул на дорогу от Еркиного креста до самого горизонта и несколько минут простоял в глубокой задумчивости.
На обратном пути зашел к жене Клима Петрушева. Встретила она его со слезами и обидой.
— Знаю, слыхала, что приехал, а глаз не кажешь.., Ну, спасибо,- Устин. Зиновей был давеча, о тебе спрашивал. — Вытерла фартуком глаза и окрепшим голосом спросила: *— Что ж, поздравить? .. Ну, дай-то бог! А мне... ох, как тяжко...
— Да чего говорить, Люба. Али я не знаю. Ну, что теперь поделаешь ?
— Вот и беда-то, что ничего не сделаешь. Молочка выпьешь?
— Вот это другое дело.
Он глядел на ее худые руки, когда она наливала в кружку молока, посадил рядом с собой.
— А хата твоя скоро совсем завалится, — заметил он сокрушенно.
Женщина с отчаянием махнула рукой.
— Будь, что будет. Придавит, уж один конец.
— Нет, ты погоди, — остановил ее Устин. — Ты знаешь мою хату? Ведь она, поди, крепче твоей?
— Намного. Ее только соломой накрыть да рамы новые повязать.
— Ну. так по рукам, что ли?
— Это чего?
— Летом подправим — и валяй в мою хату.
— Да ты что, очумел, Устин? Ай мне последнюю коровенку со двора гнать. Где ж я денег напасусь?
— По рукам, говорю... Отдаю тебе хату. Поняла? Живи с ребятишками, а я кой-когда зайду с Наташей. Ведь хата мне как память дорога, а денег твоих не надо. — Потом, помолчав, добавил: — Твой Клим был моим боевым товарищем.
— Уж и не знаю, либо ты смеешься, либо правду говоришь, — сказала она с тоской.
— Что ж я, маленький?
Любовь вдруг неожиданно припала к его рукам и беззвучно заплакала.
От Петрушевой Устин заглянул к старику Федоту Тычкову. Тот, прежде чем слезть с печки, долго ворочался, кряхтел, надевал валенки, затем осторожно спустился на пол и, подпоясывая шнурком широкие штаны, подошел к Устину.
— Не узнаешь? — засмеялся Устин.
Старик, прищурив глаза, вгляделся в Устина и, вдруг вскрикнул «Хрущев!», вцепился сухими, но сильными пальцами в Устиновы плечи.
— Ну, покажись, покажись, живая душа. Отвоевался? .. Ну и ладно. Садись! Сколько ж годков я тебя, милок, не видел?!