– Артур, – сказала она, когда он ввел ее в обеденный зал, и внезапно осознала, что впервые назвала его по имени. – Кто такая Элинор?
Он помедлил, вздохнул, глядя на стол, затем произнес почти неохотно:
– Моя мать…– Казалось, он не в силах закончить фразу, потом он откашлялся. – Моя мать – замечательная женщина.
* * *
"Мать". Когда Артур Баннермэн произносил это слово, его лицо выразило целую гамму чувств, причем многие из них были противоречивы. Алекса подумала о том, смогут ли они после обеда спокойно потанцевать, а потом, с некоторым сомнением, о своем умении по этой части.
Баннермэн говорил о своей матери с определенным страхом, который казался удивительным в человеке на шестом десятке лет. Элинор Баннермэн, видимо, представлялась старшему сыну запутанной паутиной обязанностей и правил, превышающей все, что он мог измерить, и, однако, для нее все еще недостаточной.
За едой он рассказывал об Элинор. В его словах звучала не любовь, но благоговение. Это из-за нее, – пояснил он, федеральное шоссе штата Нью-Йорк было проложено к Олбани по западной стороне Гудзона, хотя по первоначальному плану оно должно было проходить, Господи помилуй, ч е р е з Кайаву. Поэтому тогдашнего губернатора Дьюи пригласили в Кайаву, дабы тот передал недовольство Элинор президенту Эйзенхауэру. Тот же, будучи республиканцем и генералом, знал, когда мудрее будет отступить, и приказал проложить новый маршрут. Только по настоянию Элинор все еще работала железнодорожная станция в Кайаве, снабженная контролером и носильщиком, хотя в день там останавливался всего один поезд. Личный пульмановский вагон Кира Баннермэна все еще стоял в депо, в превосходной сохранности, а законное право семьи Баннермэнов прицеплять его к любому экспрессу на Гудзонской линии вызывало комичные, но изматывающие затруднения для юристов при слиянии при слиянии Нью-Йорского Центрального вокзала с Антраком. Решимость Элинор противостоять ликвидации маленького скалистого острова посреди реки Гудзон потребовала от нее борьбы с тремя энергичными губернаторами штата Нью-Йорк, Военно-инженерным корпусом США и федеральной береговой охраной, но остров оставался в ее руках, или, во всяком случае, перед ее глазами, а главный судоходный канал прорыли, с огромными трудностями и затратами денег налогоплательщиков, по другую сторону острова.
Алекса пыталась выбросить из головы эту устрашающую тень, нависавшую над жизнью Артура Баннермэна, и вместо этого сосредоточиться на танцах. Похоже, о том же думал и сам Баннермэн. С танцами, медленными, старомодными, ей не часто приходилось сталкиваться, да она и не умела хорошо танцевать. По правде, дома, в Ла Гранже, девочек учили каким-то танцевальным движениям – тем, какие знали их матери и бабушки, и она вспоминала топтание в школьном спортзале, как правило, шерочка с машерочкой, в то время, как мальчики жались по стенкам, краснея и хихикая, под музыку иной эры, но когда она выросла для н а с т о я щ и х танцев, ничто из этих скудных знаний не пригодилось. К ее испугу, Артур Баннермэн танцевал превосходно, с энтузиазмом, заставившим ее устыдиться.
Она была благодарна ему за такт.
– Я несколько неловка, – извиняющимся тоном произнесла она.
– Так же, как и я. Прошли века, с тех пор, как я танцевал, – заявил он, сияя от удовольствия. Он, по крайней мере, был, несомненно, доволен собой. – Раньше я это любил. Знаете, когда я был мальчиком, нас учили танцевать. Дважды в неделю приходил учитель, давать нам частные уроки. Мать обычно сидела и наблюдала, как мы танцуем, и поверьте мне, под ее взглядом невозможно было дважды совершить одну и ту же ошибку. Отец любил танцы. На тридцатую годовщину свадьбы он пригласил в Кайаву большой оркестр, и танцевал с матерью вальс – только они двое, одни посреди большого зала, а все остальные стояли и смотрели. Я помню это так ясно, словно это было вчера – "Императорский вальс", отец во фраке, Элинор в бриллиантах Баннермэнов, в тиаре. И, знаете, она в ы г л я д е л а императрицей до кончиков ногтей. Не думаю, что большим залом пользовались за последние десять лет, кроме одного раза…
– Для чего?
– Для свадьбы моего сына Роберта, – сказал Баннермэн с выражением, отрицавшем все дальнейшие расспросы. Он придвинулся чуть ближе, положив ей руку на талию – смена позы была столь легкой, что осталась бы незамеченной для всякого стороннего наблюдателя, но которую Алекса мгновенно почувствовала – и поняла.
В это не было ничего показного, ничего явного – просто изменение в степени их близости, жест фамильярности. Она могла бы отодвинуться на дюйм или два, и Баннермэн, без сомнения,снова бы положил руку ей на плечо. Выбор был за ней, и она знала это, знала инстинктивно, поскольку в танцах ее поколения не было места для таких легких, деликатных выражений интимности. В моде были лобовые подходы.