Выбрать главу

Он слушал Доклад внимательно и серьезно, и в то же время чувствовалось, что он внутренне улыбается, хотя лицо его было строго и на губах не было и тени того, что называется улыбкой. Его светлые серовато-синие глаза легко, просто и прямо смотрели на мир. Мысли ясны и чисты, как будто их хорошо вымыли резиновой губкой. Можно сказать с уверенностью: в извилинах его мозга не таилось ни одной темной мысли. От него, если можно так выразиться, несло за версту несокрушимой внутренней чистоплотностью. Несмотря на это, Лукомский мог и выпить, и побалагурить, и сделать решительно все, на что способен самый бесшабашный и неуравновешенный человек. Простое и редкое чувство, которое люди не всегда ценят, – прямодушие – так и сочилось из него, как сок из слегка надрубленной березы.

Лукомский приехал с фронта и в скором времени собирался обратно. Когда доклад был окончен, он сделал пометки в блокноте, подписал бумаги и спросил, зажигая папиросу:

– Чай будем пить, товарищ Лаврененко?

Лаврененко, большой, грузный, неуклюжий, занятый своим докладом, смотрел на Лукомского восторженными и влюбленными глазами.

– Как хочешь, товарищ Лукомский.

– Ну и хорошо.

Он взял огромный кусок сахара, завернул в бумагу и начал раскалывать. Раздался стук в дверь.

– Кого я вижу! – вскричал Петр, когда дверь приоткрылась. – Рюрик! Заходи, заходи.

Он крепко сжал мою руку. Я улыбнулся и поздоровался с Лаврененко.

– Читал в «Известиях» твои статьи, в январе и в феврале. Спасибо, что защищаешь Советскую власть.

– А о чем статьи? – поинтересовался помощник.

– Я их хорошо запомнил. – Лукомский улыбнулся. – В январе – «Вечно гонимая». Это против журналиста Философова, который в кадетской газетенке «Наш век» писал, что интеллигенция как социальная категория гонима вечно, при любом общественном строе. Потом появилась статья «Революция и общество», и тоже в «Известиях». В феврале напечатали «Великий свободный народ и великое свободное искусство». Но самая сильная, пожалуй, – «Великий гнев или великое кощунство?» – против патриарха Тихона, проклинавшего Советскую власть и призывавшего верующих бороться с ней. И о том, как нужна нам регулярная Красная армия, тоже ведь писал. – Лукомский с восхищением смотрел мне в глаза.

Те же чувства выражал взгляд Лаврененко. Мне стало неловко.

– Я вам не помешал? – спросил я конфузливо.

– Нет, нет, мы покончили с делами и собираемся пить чай. Видишь, сколько сахару? Могу с тобой поделиться.

– Спасибо, ты забываешь, что у нас собственное кафе.

– Слышал, слышал, – проговорил Лукомский с усмешкой.

– Как это – кафе? – переспросил Лаврененко.

– Очень просто. «Общество поэтов», членом которого я состою, обратилось с просьбой в Моссовет разрешить нам открыть кафе-клуб. Там есть эстрада, бывают выступления.

– Это на Тверской, кажется?

– Да, на Тверской.

– Я туда зашел случайно. Какое же это кафе поэтов? Притон – проститутки, темные личности, нерасстрелянные спекулянты, черт знает что такое. Выскочил оттуда, точно из помойной ямы, – сказал Лаврененко.

Мне стало неловко.

– Это был обыкновенный день, вы попали не в день присутствия поэтов… Вход туда свободный. Посещают все, кто захочет. Иначе кафе лопнет.

– Меня удивляет, – сказал Лаврененко, – как это Моссовет разрешил.

– Брось, – засмеялся Лукомский, – нужно же поэтам кормиться.

Я покраснел. Как и все, кому приходилось сталкиваться с Лукомским, я испытывал беспредельную симпатию к нему, но не любил людей, его окружающих, этих слишком прямолинейных фронтовиков, которым существование поэтов в момент гражданской войны в лучшем случае казалось забавой, в худшем – преступлением.

Я наблюдал за Петром. В его движениях было столько простоты и очарования – ни одного лишнего жеста, ненужного слова. Может быть, Соня действительно… по-настоящему… Мелькнула шальная мысль, но я отогнал ее. Стало не по себе.

Выпив стакан чая, Лаврененко поднялся и начал прощаться.

– Уже? – спросил Лукомский, однако задерживать не стал.

– Мне пора.

Петр Ильич проводил его до дверей и, условившись о следующей встрече, вернулся обратно. Стакан, который он держал в руке, попал в полосу солнца и зажегся красным, похожим на кровь огнем. Я невольно вспомнил рассказы о подвигах Лукомского на фронте. Он проливал кровь, как воду, и все же в тысячу раз чище тех, кто ее не проливал. Как хорошо крепко и прочно знать, как знает Лукомский, что хорошо и что плохо, что надо и чего не надо, что можно и чего нельзя. Может быть, он ошибается, но лучше твердо знать и ошибаться, чем не ошибаться, но не знать ничего. Перед Лукомским, крепким, несокрушимым, спокойным, занятым по горло делами и в то же время не суетящимся, я чувствовал себя маленьким, слабым и даже как будто искалеченным, хотя был совершенно здоров.

Петр Ильич и не скрывал своего пренебрежения ко мне, но это было какое-то особенное, необидное пренебрежение, в нем не было и тени самодовольства, было простое, ясное сознание, насколько для данного момента важнее и необходимее то, что делает он, чем то, чем занимаюсь я. И все же он был по-своему привязан ко мне. Может быть, просто бессознательно для самого себя отдыхал в обществе человека, который был полной противоположностью ему. Кроме того, у нас был общий настоящий и большой друг – Павел Павлов, взбалмошный, но прекрасный товарищ, которого я когда-то в кадетском корпусе распропагандировал, толкнул на революционный путь, которым сам, однако, не пошел. После окончания университета Павел окунулся в подпольную работу, вступил в социал-демократическую партию, а я, увлекшись поэзией, отошел от политики. Теперь Павлов командовал корпусом, но оставался таким же, как в детстве, – доверчивым, скромным, бескорыстным и до смешного непрактичным в денежных делах. Любовь к Павлову связывала нас какими-то невидимыми нитями.