Выбрать главу

Соня чувствовала, что некоторые лица она запомнит на всю жизнь. Ей хотелось освободиться от этих впечатлений, стряхнуть их с себя, как стряхивают прилипшие к платью соринки, но это не удавалось. Тогда, полусердясь, полуудивляясь, она начала складывать их в растягивающийся, точно резиновый, ящик памяти. Вот среди унылой тишины маленькой станции стоит водокачка, напоминающая хобот какого-то допотопного чудовища. Около водокачки – человек в картузе, седой старик с молодыми смеющимися глазами. Он кричит удаляющемуся от него сторожу: «Ерофеевне привет!» А тот, отходя, смешно машет руками, точно подаёт кому-то таинственные знаки. И шагов через сто останавливается, открывает рот и выкидывает мягкое и круглое: «Ладно».

Поезд в эту минуту снова трогается… Какая-то изба на отлете, точно отверженная. В окне мальчик лет трёх. Он провожает глазами вагоны, и кажется, точно проводят кисточкой, смоченной голубой краской (цвет глаз), по всему составу. Но вот его белокурая головка исчезает, как маленький комочек облака, слегка освещенный золотистым солнцем, – и снова ширина полей и тишина снегов.

Наконец Москва. Как сквозь сон пронеслись дебаркадер, вокзал, площадь, улицы… Соня в своей комнате на Чистых прудах. Снова красные шелковые ширмы, пыльные занавески и чехлы на креслах. Это не в Твери, здесь некому заботиться о чистоте и протирать мебель скипидаром. Она не может этим заниматься, пробовала, но ничего не выходит, уж такая безалаберная натура.

Соня входит в прежнюю жизнь.

Опять кафе поэтов. Там все то же. Лица, которые еще недавно были постылыми, кажутся милыми, теплыми, приветливыми. Даже несносный Ройзман не раздражает, а забавляет. Она находит ему оправдание: ведь не могут же все быть одинаковыми. Пусть он смешон дикой жаждой стать «настоящим поэтом», но он… не так уж и плох. Какое ей дело, что он собирает автографы знаменитостей и думает, что, угостив хорошим обедом, становится равным им. Разве Мотя виноват, что до потери сознания любит стихи и, рожденный быть лавочником, бунтует всеми силами души против этого «предопределения».

В первые дни после возвращения в Москву Соня была снисходительна к друзьям и знакомым. А меня встретила, как родного брата, и в первый же вечер затащила к себе. Она не отдавала отчета, что ей хотелось узнать что-нибудь о Лукомском. Когда я сообщил, что Петр Ильич на Волжском фронте, покраснела и поймала себя на мысли, что помимо настоящей симпатии ко мне ее теплое и дружеское чувство усиливалось благодаря тому, что я помог им познакомиться.

Я был единственным человеком, кто знал о Сониной любви. А говорить с близким другом о любимом бывает иногда приятнее, чем с ним самим. Уже по тому, что Соня бросила нюхать кокаин, я понял, какой резкий перелом наступил в ней после знакомства с Петром Ильичом. Я видел, как втягиваются в наркоманию многие поэты и артисты, привыкшие жить на виду, словно на эстраде. Этим они поддерживают свое настроение. Резкая перемена, происшедшая в Соне, радовала, но в то же время меня беспокоила какая-то внутренняя работа, происходившая в ней. Я чувствовал, что Соня накануне принятия важных решений, которые разрушат ее сравнительно мирную и спокойную жизнь.

Так и случилось. Однажды, после вечера в кафе поэтов, я провожал ее домой, и она сообщила без всяких предисловий:

– Я уезжаю на фронт.

– Уезжаете или собираетесь уехать?

– Это все равно. Главное, я решила. Способ исполнения – последнее дело.

– Не сердитесь, Соня, – перебил я ее, – но это смешно и по-детски… Вы ни на что не способны… Там нужны…

– Ничего, – рассердилась Соня, – нужно иметь желание. Вот и все.

Я промолчал. Соня больше не возобновляла этого разговора. Только подходя к дому, сказала:

– Неужели вы не чувствуете, в каком липком и грязном болоте мы сидим. Вы, конечно, видели бабочек, насаженных на булавки… Так вот, пройдут года… многое изменится, вырастет новое поколение. А мы навеки останемся бабочками, пришпиленными булавками к этому грязному, липкому и зловонному картону, именуемому «кафе поэтов», с той лишь разницей, что вместо красивых и пестрых крыльев у нас крылья летучих мышей, изъеденные омерзительными язвами и болячками… Вы улыбаетесь? Не поняли? Я недостаточно ясно говорю… Пусть мы через несколько лет от этого уйдем, стряхнем с себя дурман, но мы никогда не сможем простить себе, что в эти героические годы мы были не людьми, а какими-то жалкими, тупыми клоунами… Частицы наших «я» будут навеки пригвождены к грязному картону или к грязной доске, как угодно назовите эту ужасную поверхность. Эта доска останется навсегда нашим жалким шитом, которым мы будем закрывать свое ничтожное прошлое от горящего солнца истории. Может быть, я говорю напыщенно, но… говорю то, что думаю.