— Коринф? — сказал я. Филадельфия бросила дрова на землю и быстрым шагом направилась к нам. — Это тоже в Миссисипи. Недалеко. Я там был.
— Далеко-недалеко — не важно, — сказал Луш. Теперь он говорил так, будто собирался затянуть песнопение, запеть; сидя на корточках, подставив нещадному тусклому солнцу свой железный череп и расплющенную переносицу, он не смотрел ни на меня, ни на Ринго, казалось, будто его красные в уголках глаза перевернулись у него в черепе, и нам видна стала плоская незрячая обратная сторона его глаз. — Далеко — не важно. Потому как враз по дороге!
— По дороге? По дороге куда?
— Папашу спроси. Спроси ’сподина Джона.
— Он в Теннесси, воюет. Я не могу его спросить.
— Думаешь, в Теннесси? Ему в этой Теннесси счас ну вовсе делать нечего.
Тут Филадельфия схватила его за руку.
— Заткни рот, ниггер, — закричала она напряженным и отчаянным голосом. — Поди сюда да принеси мне дров.
Потом они ушли. Мы с Ринго не смотрели, как они ушли. Мы стояли над нашим разрушенным Виксбергом, нашим утомительным, процарапанным мотыгой рвом, который был уже и не влажного цвета, и спокойно смотрели друг на друга.
— Чего? — сказал Ринго. — Чего он хотел сказать?
— Ничего, — сказал я. Наклонился и снова построил Виксберг. — Вот он.
Но Ринго не шелохнулся — просто смотрел на меня.
— Луш смеялся. Говорит — Коринф тоже. Про Коринф он тоже смеялся. Как думаешь, чего такое он знает, а мы нет?
— Ничего, — сказал я. — Неужели ты думаешь, что Луш знает такое, чего не знает Отец?
— ’сподин Джон в Теннесси. Мож быть, как раз и не знает.
— Неужели ты думаешь, он сидел бы в Теннесси, если б янки взяли Коринф? Думаешь, если б янки взяли Коринф, так Отец и генерал Вэн Дорн и генерал Пембертон уже б не были там все трое?
Но я просто так говорил, понятно, потому что ниггеры знают, ниггеры все знают; чтобы добиться толку, нужно кое-что погромче, много погромче слов. Оттого я нагнулся и набрал в обе руки по полной горсти земли и выпрямился, а Ринго все стоял неподвижно и просто смотрел на меня, и все, даже когда я стал швыряться землей.
— Я генерал Пембертон! — закричал я. — Эээй! Ээй! — и, нагнувшись, опять набрал земли. Ринго по-прежнему не шелохнулся. — Хорошо! — закричал я. — Тогда в этот раз я буду Грантом, а ты можешь — генералом Пембертоном.
Раз негры знали, медлить было нельзя. Между нами была договоренность, что два раза подряд я буду генералом Пембертоном, а Ринго — Грантом, а после мне приходилось один раз быть Грантом, чтобы Ринго мог побыть генералом Пембертоном, а то он совсем отказывался играть. Но теперь медлить было совсем нельзя, хоть Ринго тоже был ниггер: мы с Ринго родились в одном и том же месяце, и были вскормлены одной и той же грудью, и так долго вместе спали и ели вместе, что Ринго называл Бабушку Бабушкой, как я, так что, может, он уже больше и не был ниггером или, может, я — белым мальчиком, оба мы больше не были ни тем, ни другим, ни даже людьми вообще, а были двумя высшими, непобедимыми существами, словно два мотылька, два перышка, подхваченные и несомые ураганом. Так что мы оба принялись за дело; мы не видели Лувинии, жены Джоби и бабушки Ринго, совсем не видели. Мы стояли лицом друг к другу на расстоянии чуть ли не вытянутой руки, невидимые один другому в бешеных, медленных завихрениях подбрасываемой в воздухе пыли, и вопили: «Бей сволочей!. Бей их! Бей!» — когда на нас сверху, словно громадная рука, опустился ее голос, прибив даже ту пыль, которую мы подняли, так что мы, того же цвета, что пыль, по самые уши и настигнутые в самый разгар, вдруг сделались видимыми.
— Байярд! Ринго! — Она стояла футах в десяти, с открытым, продолжавшим кричать ртом. Я заметил теперь, что на ней нет старой Отцовой шляпы, которую она надевала поверх головной повязки, даже просто выходя из кухни за дровами. — Это что за слово? — сказала она. — Что такое я от вас слышу? — Только ответа дожидаться она не стала, и тут я заметил, что она к тому же бежит. — Поглядите, кто к нам едет по большей дороге! — сказала она.
Мы — мы с Ринго — пустились бегом, как один, из застылой неподвижности — в разгон, через задний двор и вокруг дома, где на парадной лестнице, вверху, стояла Бабушка, а с другой стороны только что вышел из-за угла Луш и остановился, глядя вдоль дорожки в сторону ворот. Когда Отец приезжал в тот раз, весной, мы с Ринго пустились бегом по дорожке ему навстречу и возвращались: я — стоя в одном из стремян, и рука Отца обнимала меня, а Ринго, держась за другое, бежал рядом с лошадью. Но в этот раз мы не побежали. Я поднялся по ступенькам наверх и стал рядом с Бабушкой, а внизу, на земле, под галереей — Луш и Ринго, и все мы смотрели, как в воротах, которые теперь никогда не запирались, появился каурый жеребец и пошел по дорожке. Мы смотрели на них — на большого, изможденного коня почти цвета дыма, светлее, чем та пыль, которая налипла и засохла на его мокром крупе, когда они перебирались вброд через речку в трех милях отсюда, конь приближался по дорожке ровной трусцой, не шагом, но и не рысью, словно так и шел от самого Теннесси, потому что ему нужно было объехать всю землю, которая отменила сон и покой и предала забвению такую пустяковину, как галоп, оставив его в удел замкнутому кругу вечного и бессмысленного праздника; и на Отца, тоже мокрого после переправы вброд; в темных и тоже заляпанных грязью сапогах, полы выцветшего серого мундира много темнее переда, спины, рукавов, на которых матово поблескивают потускневшие пуговицы и обтрепанный галун, полагавшийся ему по чину штаб-офицера, сабля свободно, но неподвижно висит на боку, словно чересчур тяжела, чтобы болтаться, или прицеплена прямо к ляжке, к живому телу, а от бега лошади приходит в движение ровно настолько, насколько сам всадник. Он остановился; посмотрел на нас с Бабушкой на крыльце и на Ринго с Лушем внизу.