Кузина Друсилла рассказывала, а мы сидели в хижине, пахнувшей свежей побелкой и даже (все еще капельку) неграми. Наверное, она назвала нам причину (сама она, несомненно, знала), какой стратегической цели, какой отчаянной ставке, не спасения ради — на него не осталось надежды, — ради хотя бы отсрочки, это должно было послужить. Но для нас причина значения не имела. Про нее мы не слышали, просто не слушали, мы сидели в хижине и ждали, и видели железную дорогу, которой больше не существовало, которая теперь — лишь груды обугленных шпал, меж которых уже пробивалась зеленая травка, да стальные ленты, перекрученные и намотанные вокруг стволов и уже враставшие в живую кору, сливаясь воедино с чащобой, которая теперь приняла их и средь которой они уже становились неразличимы, но для нас железная дорога, цела и невредима, по-прежнему бежала прямая и узкая, словно сама дорога славы, как она и бежала для всех, кто там был и видел, а мы с Ринго — нет. Об этом рассказывала Друсилла; поминались Атланта и Чаттануга — два названия, начало и конец, только для нас они значили не больше, чем для других зрителей: белых и черных, стариков, детей, женщин, которым на протяжении долгих месяцев не суждено будет узнать, что они овдовели или потеряли своих детей, для тех, что, извещенные по подземному телеграфу, собрались, чтоб увидеть вспыхнувшее на миг сияние неукротимого духа, который трехлетним голоданием освободился от бремени плоти. Депо, рассказывала она (и теперь мы с Ринго тоже увидели его, словно мы тоже были там), в Атланте, там ждал паровоз; мы там были, мы были среди тех, что прокрались (иначе и нельзя) в депо в темноте, чтобы погладить колеса, поршни, железные бока, чтобы прошептать во тьме, как шепчет любовник возлюбленной, всадник — коню, безжалостно добиваясь от нее — или от него — лестью одного высшего усилия, в награду за которое ее — или его — ждет уничтожение (и разве постоишь за такой ценой), улещивая, нашептывая и осыпая ее — или его — ласками, подводя к этому единому мгновению; мы были среди них — стариков, детей, женщин, что собрались, извещенные и стянутые поземным телеграфом угнетенных, которые теперь лишились всего, кроме воли и умения обманывать, обращая к жившим обок синим врагам своим непроницаемые и бесстрастные таинственные лики. Они ведь знали, что тут случится; Друсилла и про это тоже сказала: видно, каким-то образом им стало известно еще в тот самый миг, когда паровоз вышел из Атланты; словно сами серые генералы послали им весточку: «Вы страдали три года: теперь мы дадим вам и детям вашим увидеть на миг то, ради чего вы страдали и в чем вам было отказано». Потому что в этом миге все и заключалось. Сейчас я это знаю. Даже благополучный пробег и сотни паровозов с полными составами — не изменило бы это ни положения вещей, ни исхода, не то что два одиноких паровоза, что с пронзительным свистом пронеслись, разделенные сотней ярдов, сквозь дремотную пустынность железнодорожного полотна, которое больше года не видело дыма и не слышало звонка. Не думаю, чтоб оно вышло нарочно. Это напоминало поединок двух старинных рыцарей в латах, не ради материальной выгоды, но ради принципа: честь — против чести, отвага — против отваги, подвиг, совершаемый не ради итога, а ради самого деяния, — принципа, который подвергнут последнему испытанию, не подтверждающему ничего, кроме бесповоротности смерти и тщеты всех усилий. Мы видели это — мы были там; словно голос Друсиллы перенес нас в блуждающий по просторам луч света, луч, в котором все еще хранился тот яростный призрак: короткий отрезок полотна, которое охватывает одна пара глаз и которое нигде больше не существует, нет начала и нет — потому что не нужно — станции назначения, и паровоз не появляется в поле зрения, а застыл перед глазами в своей громовой, но призрачной ярости, одинокий, отринутый и неприкасаемый, в надрывном свисте исторгающий драгоценный пар, что в движении означал бы секунды, а с концом пути — мили (и даже будь цена десятикратна, все равно дешево), — из трубы валит дым и сыплются искры, раскачивается из стороны в сторону колокол, на крыше будки машиниста прибит звездный Андреевский крест, на блестящих поршнях колес, словно золотые шпоры, сверкают медные болты и гайки; а потом паровоз исчез, пропал. Только все же не исчез и не пропал, покуда живы те, кто потерпел поражение, и потомки тех, кто потерпел поражение, живы способные рассказать об этом или послушать.