Выбрать главу

Мы прошли в кухню; профессор Уилкинс по-прежнему где-то рядом или сзади и все еще на десяток ладов предлагал мне пистолет и лошадь. Ринго ждал: помнится, я подумал тогда, что независимо от того, что может случиться с любым из нас, для него я никогда не буду Сарторис. Ему тоже исполнилось двадцать четыре, но с того дня, когда мы прибили к двери старой постройки для прессовки хлопка тело Грамби, в каком-то смысле Ринго изменился даже меньше, чем я. Может, оттого, что он обогнал меня, что так сильно изменился за то лето, когда они с Бабушкой торговали мулами с янки, и с тех пор перемены по большей части приходились на мою долю, чтоб я просто мог сравняться с ним. Он спокойно сидел у холодной плиты, вид у него был усталый — отмахал уже сорок миль (в какой-то момент, быть может, в Джефферсоне, а может, и где-то на дороге, когда наконец остался один, он плакал; теперь на его лице, вдоль прорытых слезами дорожек засохла пыль), и ему предстояло еще сорок, однако от еды отказался и смотрел на меня слегка покрасневшими от усталости глазами (а может, это было больше, чем просто усталость, так что мне никогда и не удастся догнать его), потом без единого слова поднялся и пошел к двери, а за ним — я, и профессор Уилкинс, не облекая этого в слово, по-прежнему предлагал мне пистолет и лошадь и по-прежнему думал (это я тоже чувствовал): от меча и погибнет. От меча и погибнет.

Как я и наперед знал, у Ринго уже стояли у боковой калитки две оседланные лошади — одна для него, свежая, и кобыла, которую три года назад подарил мне Отец — она в любой день могла пройти милю меньше чем за две минуты и делать по миле каждые восемь минут в течение всего дня. Ринго уже сидел верхом, когда я сообразил, что профессор Уилкинс хочет пожать мне руку. Мы пожали друг другу руки; я знаю, он считал, что прикасается к плоти, которая, возможно, завтра к вечеру распростится с жизнью, и на секунду я подумал, не сказать ли ему, что́ я собираюсь сделать — так как мы говорили с ним об этом, о том, что если в Писании и есть что-то, дарующее надежду и мир Его слепым и неразумным тварям, которых Он избрал и поставил превыше всех, даровав им бессмертие, — это, безусловно, одно: Не убий — он (профессор Уилкинс) даже, может, был убежден, что учил меня этому, только нет, он не учил, никто не учил, даже я сам, потому что это было глубже, нежели просто заученное. Но я не сказал ему. Он был слишком стар, чтобы так вот вынуждать его, хотя бы в принципе, допустить подобное решение; слишком стар, чтобы перед лицом пролитой крови, воспитания и происхождения сохранить верность принципам; чтобы, наскочив на него без предупреждения, словно вынырнувший из тьмы разбойник, заставить его выложить свое достояние — только юность способна на это, только тот, кто еще достаточно молод, чтобы юность, дарованная безвозмездно, служила в качестве причины (но не предлога) для трусости.

Так что я ничего не сказал. Просто пожал ему руку и тоже вскочил на коня, и мы с Ринго двинулись в путь. Раз нам не было надобности проезжать через Оксфорд, вскоре (на небе стоял тоненький серпик месяца, словно отпечаток каблука на мокром песке) перед нами уже расстилалась дорога в Джефферсон, по которой я впервые проехал с Отцом годы назад, а потом, уже в одиночку, на своей кобыле проезжал дважды на рождество, а затем — в июне и сентябре, и снова дважды на рождество, а затем — в июне и сентябре, каждый семестр, даже не подозревая, что это и был мир; и теперь, в этот раз, быть может последний, по ней ехал тот, кто (я знал) не умрет, но, быть может, никогда уже, никогда не сможет поднять голову. Лошади взяли ход, который сохраняли на протяжении всех сорока миль. Моя кобыла хорошо знала этот долгий путь, да и Ринго досталась неплохая лошадь — уговорил Хильярда в конюшне дать ему тоже хорошую. Может, благодаря слезам, благодаря дорожкам в засохшей грязи, над которыми смотрели на меня его покрасневшие от напряжения глаза, но скорее, думаю, благодаря тому качеству, которое некогда позволяло им с Бабушкой восполнять запасы бланков армии Соединенных Штатов, — какой-то немыслимой уверенности, которую он приобрел благодаря слишком давнему и слишком тесному общению с белыми: одну из них он называл Баушкой, с другим — спал о бок с самого рождения, пока Отец не отстроил заново дом. Заговорили мы лишь раз, а потом не говорили совсем:

— Мы могли бы выследить его, — сказал он. — Как тогда Грамби. Только, по моему разумению, это не по белой шкуре, какую ты теперь носишь.

— Да, — сказал я.

Поехали дальше; стоял октябрь; вербена могла еще долго цвести, хотя мне нужно было вернуться домой, чтобы догадаться, что она необходима; очень долго еще могла цвести вербена в саду, где, рядом со старым Джоби, в старых Отцовых кавалерийских перчатках, среди выпестованных грядок и причудливых, благоухающих старинных названий хлопотала тетя Дженни; потому что, хотя стоял октябрь, дожди еще не начинались, не было и заморозков, которые принесли бы (или оставили по себе) первые, наполовину теплые, наполовину прохладные ночи бабьего лета — дремотный воздух прохладен и пуст: улетели гуси, однако ж все еще исполнен томления благодаря стойкому, жаркому, пыльному аромату дикого черного винограда и сассафраса, — ночи, какими до того, как я стал взрослым и уехал в колледж изучать юриспруденцию, мы с Ринго, прихватив фонарь, топор, дерюжный мешок и шесть собак (одна — чтобы идти по следу, пять остальных — только ради голоса, ради музыки), охотились на опоссумов на том самом выгоне, где в давний день мы впервые из укрытия увидели янки на резвой лошадке и где теперь вот уже год можно было слышать свистки паровозов, к настоящему времени уже довольно давно не принадлежавших мистеру Редмонду, и в какой-то миг, в какую-то секунду нынешним утром Отец тоже их утратил вместе с трубкой, которую, как сказал Ринго, он курил и которая, когда он падал, выскользнула у него из руки. Мы ехали дальше, к дому, где он лежал теперь в гостиной, в форме своего полка (и при сабле) и где меня под праздничным сияньем люстр, в желтом бальном платье с веточкой вербены в волосах ждет Друсилла с двумя заряженными пистолетами (я, который не ведал предчувствий, видел и это: в этой торжественной, сверкающей огнями комнате в торжественном погребальном убранстве я видел ее, невысокую, стройную, но не стройностью женщины, а стройностью подростка, мальчика, неподвижную, в желтом, лицо спокойное, почти отрешенное, простые, суровые очертания головы с симметрично приколотыми над ушами веточками вербены, руки согнуты в локтях, ладони подняты — и не сжаты в них, а просто лежат на каждой — два одинаковых дуэльных пистолета; видел жрицу с греческой амфоры, жрицу скорой и строгой расправы).