Выбрать главу

— И это — от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби?

— Нет, — сказал я. — Я никогда его не забуду.

— Ты никогда не забудешь. Я не позволю. Есть вещи хуже убийства, Байярд. Есть вещи хуже, чем быть убитым. Иногда мне кажется, самое прекрасное, что может произойти с человеком, — это полюбить, лучше всего — женщину, сильно, крепко-крепко, — и умереть молодым, потому что верил бы в то, во что не мог не верить, и был бы тем, чем не мог (не мог или не хотел?) не быть.

Теперь она смотрела на меня так, как никогда прежде. Тогда я не знал, что это значит, и мне не суждено было узнать это до нынешнего вечера, потому что ни один из нас не знал тогда, что через два месяца Отец погибнет. Знал только, что она смотрела на меня как никогда прежде и что запах вербены в ее волосах стал во сто крат сильнее, пронизав самые сумерки, в которых должно было произойти что-то такое, чего я никогда и во сне не видел. Потом она проговорила:

— Поцелуй меня, Байярд.

— Нет. Ты жена Отца.

— И на восемь лет старше тебя. И еще прихожусь тебе пятиюродной кузиной. И волосы у меня черные. Поцелуй меня, Байярд.

— Нет.

— Поцелуй меня, Байярд.

Я склонил к ней свое лицо. Но она не шевельнулась и так и стояла, слегка откинувшись в талии назад, и это она сказала теперь: «Нет». И я обвил ее руками. Тогда она приникла ко мне, обмякла, как это могут делать и делают женщины, мне на плечи легли ее руки, в чьих кистях и локтях достаточно силы, чтобы править лошадьми, и кистями этих рук притягивала к себе мое лицо, пока в этом не отпала всякая необходимость: я подумал тогда о том, что такое тридцатилетняя женщина, символ древнего, извечного Змия, и о тех мужчинах, которые описали ее, и я постиг тогда, какая непреодолимая бездна лежит между жизнью и словом: что тот, кто может, действует, а тот, кто не может и достаточно сильно страдает от того, что не может, пишет об этом. И тогда я освободился — снова мог видеть ее, увидел, что она все еще смотрит на меня тем самым темным, непроницаемым взглядом, смотрит на меня исподлобья; следил, как поднялись ее руки, чуть не в точности повторив то движение, каким она обвила мои плечи, будто она повторяла пустой, формальный жест всякого обещания, чтобы я никогда не забыл его, — эти углы локтей, выставленные вперед, когда она прикоснулась руками к веточкам вербены в волосах; я стоял, глядя на эту слегка склоненную головку, на короткие, обкромсанные волосы, на неподатливые, странно церемонные углы обнаженных локтей, которые слегка отсвечивали в угасавшем свете, когда она отцепила от волос веточку вербены и вдела ее мне в петлицу; я думал о том, как война попыталась превратить всех южанок ее поколения и класса в один-единственный тип — и как это не вышло; в их глазах — одно и то же страдание, одинаковость пережитого (она и тетя Дженни пережили почти что одно и то же, только тетя Дженни успела провести со своим мужем несколько ночей перед тем, как его привезли домой на фуре для снарядов, а Гэвин Брекбридж был всего лишь женихом Друсиллы), однако за ним стояла несокрушимая женская индивидуальность — не то что у бессчетного множества мужчин, которые вернутся с войны и живут на государственный кошт, точно скопище кастрированных быков, утратив все, кроме одинаковости пережитого, которого они не могут и не смеют забыть, иначе в тот миг прекратится само их существование, чуть ли не взаимозаменимые, за исключением старой привычки откликаться на определенное имя.

— Теперь я должен сказать Отцу, — сказал я.

— Да, — согласилась она. — Ты должен ему сказать. Поцелуй меня.

И вновь повторилось то, что прежде. Нет. Два раза, тысячу раз — и ничего похожего — извечное и символическое тридцать для молодого человека, юноши, и каждый раз вбирало в себя все и в то же время все отрицало, каждый — неодолимо неповторим, в каждом — воспоминание отвергало сиюминутный опыт, и в каждом — сиюминутный опыт обгонял воспоминания; искусство, не знающее усталости, знание, неподвластное пресыщению, когда тебя ведут, тобой управляют какие-то тайные сноровистые мышцы, точно так же, как в локтях и запястьях дремлет умение управлять лошадьми; она отступила назад, одновременно поворачиваясь, и, не глядя на меня, ни разу не взглянув на меня и быстро удаляясь в сумерках, проговорила:

— Скажи Джону. Скажи ему сегодня же.

Так я и собирался. Пошел сразу в дом, в кабинет; не знаю почему, я вышел на середину ковра перед холодным камином и стал там навытяжку, как стоят солдаты, и, глядя прямо перед собой поверх его головы, сказал: «Отец» — и запнулся. Потому что он даже не слышал меня. «Да, Байярд?» — сказал он, но он не слышал, хотя, ничего не делая, сидел за своим письменным столом, неподвижный, застыв в той же мере, в какой я был скован, на столе — рука с потухшей сигарой, рядом с рукою — бутылка бренди и так и оставшаяся нетронутой рюмка, безмолвно окутанный и опьяненный триумфом, какой уж он там испытывал с того времени, как под вечер поступили последние ошеломляющие результаты голосования. Так что я дождался, пока кончится ужин. Мы отправились в столовую и бок о бок стояли там, пока не вошла тетя Дженни, а потом, в желтом бальном платье, — Друсилла, которая прошла прямо ко мне и бросила мне неистовый, непроницаемый взгляд, затем направилась к своему месту и ждала, пока я пододвину ей стул в то время, как Отец подавал стул тете Дженни. К тому времени он очнулся, не настолько, чтобы говорить самому, скорее — чтобы сидеть во главе стола и отвечать на вопросы Друсиллы, которая была как-то лихорадочно и блистательно говорлива, — время от времени отвечать ей с той учтивой и гордой нетерпимостью, которая в последнее время приобрела немного судейский оттенок, словно простое участие в политической тяжбе, исполненной неистового, пустого красноречия, задним числом обратила его в юриста, хотя он был кем и чем угодно, но только не юристом. Друсилла и тетя Дженни поднялись и оставили нас, и он сказал: «Постой», — хоть я вовсе даже и не двинулся за ними, — и велел Джоби принести одну из тех бутылок вина, что он привез из Нового Орлеана, когда ездил туда в последний раз — занять денег, чтобы погасить свои первые закладные, выданные под железную дорогу. Потом я вновь стал, как стоят солдаты, глядя прямо перед собой поверх его головы, он сидел вполоборота к столу, уже с брюшком, хотя и небольшим, слегка поседевшими волосами, хотя борода нисколько не поседела, со свойственным юристам фарисейским видом судии и исполненными нетерпимости глазами — в последние два года на них образовалась прозрачная пленка, как у хищных, через которую они взирают на мир, какого никогда не видит, быть может, не смеет видеть ни одно травоядное, я замечал такую раньше на глазах людей, которые слишком много убивали, которые убили столько, что, сколько ни живи, никогда больше не остаться одному. И я опять произнес: «Отец», — и потом рассказал ему.