Потом (словно с каким-то ужасным терпением дожидалась, пока кончится пустая церемония) похожим на колокольчик — ясным, безучастным, ровным, серебристым и торжествующим — голосом заговорила Друсилла:
— Пойдем, Байярд.
— Не лучше ли тебе пойти теперь спать? — спросила тетя Дженни.
— Да, — сказала тем же серебряным, восторженным голосом. — О да. Теперь можно будет долго-долго спать.
Я шел за ней — ее рука вновь безо всякого нажима направляла меня; теперь я посмотрел на него. Все было в точности так, как я себе представлял: сабля, плюмаж и тому подобное, но с тем отличием, с той непоправимой разницей, которой, я знал, следует ожидать, однако еще не осознал, как, случается, набьешь желудок какой-нибудь пищей и какое-то время желудок отказывается ее усваивать, — безграничное горе и сожаление, пока я смотрел на это знакомое лицо: нос, борода, сомкнувшиеся над нетерпимостью веки, — лицо, которое, я понял, я впервые в жизни видел сейчас в состоянии покоя; эти пустые руки, сейчас неподвижные, незримо запятнанные тем, что было (один раз наверняка) зря пролитой кровью, руки, которые в самой своей неподвижности кажутся сейчас неуклюжими, чересчур неуклюжими для тех роковых действий, которые совершили и которые с тех пор никогда не покидали его ни во сне, ни наяву, так что, быть может, он рад был успокоиться наконец, — эти странные приспособления, с самого начала и задуманные неуклюжими, но которыми, однако, человек научился так много творить, намного больше того, для чего они были предназначены или что им может проститься; теперь они отринули жизнь, за которую так истово держалось его нетерпимое сердце; и тут я понял, что еще минута и я начну задыхаться. Должно быть, Друсилла дважды окликнула меня, прежде чем я услышал ее и обернулся и в этот миг увидел тетю Дженни и Лувинию, которые смотрели на нас, и теперь я слышал Друсиллу, ее голос, из которого ушла сейчас безучастная звонкость колокольчика, страстным, замирающим шепотом произносивший в этой комнате, где поселилась смерть:
— Байярд.
Она стояла ко мне лицом, совсем рядом; казалось, запах вербены в ее волосах снова стал во сто крат сильнее — стояла, протягивая мне обеими руками, два дуэльных пистолета.
— Возьми, Байярд, — сказала она тем же тоном, каким минувшим летом говорила: «Поцелуй меня», и уже прижимала их к моим ладоням, глядя на меня со страстным, ненасытным ликованием, и ее страстный, полный обещания голос срывался. — Возьми. Я хранила их для тебя. Тебе и вручаю. О, ты будешь мне благодарен, ты будешь помнить меня, что вложила в твои руки то, что, говорят, принадлежит одному лишь Богу, помнить ту, которая взяла то, что принадлежит небесам, и вручила тебе. Ты чувствуешь их — эти длинные, верные дула, верные, как сама справедливость, эти курки (ты ведь взводил и спускал их), быстрые, как возмездие, — оба они изящные, непобедимые и фатальные, как физическое воплощение любви?
И опять я увидел, как ее руки согнулись в локте и поднялись вверх, когда она двумя быстрыми движениями, быстрее, чем может уследить глаз, выхватила из волос веточки вербены, одну вставила мне в петлицу, другую — смяла и в то же время быстрым, страстным голосом, почти шепотом, говорила:
— Вот. Одну я даю тебе, чтоб была у тебя завтра (она не завянет), другую — бросаю, вот так… — и бросила измятый цветок себе под ноги. — Я отрекаюсь от нее, навсегда отрекаюсь от вербены; ее запах, я слышала, заглушает запах отваги, а это прежде мне было нужно. Теперь дай я посмотрю на тебя. — Она отступила назад, неотрывно глядя на меня, — никаких слез на ликующем ее лице, ненасытные глаза сверкают. — Как ты прекрасен, ты это знаешь? Так прекрасен; так молод — и тебе даровано право убить, даровано право мщения — тебе позволено голыми руками взять тот огонь небесный, каким был низвергнут Люцифер. Нет, это я вручила его тебе. Я вложила его в твои руки. О, ты будешь мне благодарен, ты будешь помнить меня, когда я умру, и ты, уже старец, скажешь себе: «Я изведал все». Ты ведь правой рукой стрелять будешь, правда?