Она двинулась с места; и прежде, чем я успел сообразить, что она собирается сделать, взяла мою правую руку, которая все еще сжимала один из пистолетов, наклонилась и поцеловала ее прежде, чем я понял, почему она ее берет. Потом застыла как вкопанная, все еще склонившись в позе ликующей покорности, я все еще чувствовал прикосновение к моему телу ее горячих губ, ее горячих рук, легких, словно мертвые листья, которые, однако, сообщали мне тот мощный, темный и страстный заряд, который навечно проклят не ведать покоя. Потому что они, женщины, мудры: одно прикосновение губ или пальцев — и, даже не потревожив сонного ума, знание, даже ясновидение, пронзает сердце. Теперь она выпрямилась и смотрела на меня с видом невыносимого, исполненного изумленности неверия, которое в течение целой минуты одно только и было в ее лице, и глаза ее были абсолютно пусты; мне казалось, я простоял так целую минуту под взглядами тети Дженни и Лувинии, дожидаясь, пока ее глаза обретут выражение. В ее лице — ни кровинки, рот открыт и бледен, как одна из тех круглых резиновых прокладок, какими женщины запечатывают банки с вареньем. Потом глаза ее наполнились горьким и страстным ощущением предательства.
— Боже, да он не… — сказала она. — Он не… а я поцеловала ему руку, — прошептала она с ужасом. — Я поцеловала ему руку! — и залилась смехом, смех становился все громче, переходил в крик, хотя все еще оставался смехом, она вскрикивала, смеясь, и пыталась заглушить звук, прижав руку к губам, и смех сочился сквозь пальцы, точно рвота; из-за руки на меня по-прежнему смотрели полные неверия и ощущения предательства глаза.
— Лувиния! — сказала тетя Дженни. Они обе подошли к ней. Лувиния прикоснулась к ней, обняла, и Друсилла повернулась лицом к Лувинии.
— Я поцеловала ему руку, Лувиния! — воскликнула она. — Ты видела? Я поцеловала ему руку! — Смех опять стал громче, опять переходил в крик, хотя все еще оставался смехом, а она все пыталась удержать его рукой, точно маленький ребенок с чересчур набитым ртом.
— Отведи ее наверх, — сказала тетя Дженни, но те уже и так направлялись к двери, и Лувиния наполовину несла Друсиллу, и по мере того, как приближались к двери, смех затихал, словно для того, чтобы снова усилиться, дожидался простора пустого, сверкающего огнями зала. Потом он смолк; мы стояли там с тетей Дженни, и вскоре я понял, что вот-вот начну задыхаться. Я чувствовал, как подступило, так чувствуешь, когда тело начинает извергать назад пищу, словно в комнате, во всем доме не хватало воздуха, словно под тяжелым, горячим, насупленным небом, под которым, казалось, никак не могло наступить равноденствие, нигде не хватало воздуха, того в воздухе, что необходимо для дыхания, для твоих легких. Теперь дважды, прежде чем я услышал ее, произнесла «Байярд» уже тетя Дженни.
— Ты не собираешься предпринимать попыток убить его. Это хорошо.
— Хорошо? — сказал я.
— Да. Хорошо. Пусть не свершится это ни ради Друсиллы, бедной молодой истеричной женщины, ни ради него, Байярд, ведь сейчас он уже мертв. Ни ради Джорджа Уайата и всех прочих, которые завтра с утра будут поджидать тебя. Я знаю, что ты не боишься.
— Но какой с того прок? — сказал я. — Какой прок? — В этот миг почти что началось; я как раз вовремя подавил это. — Понимаете, я должен жить в ладу с самим собой.
— Значит, дело не только в Друсилле? Не только в нем? Не только в Джордже Уайате со всем Джефферсоном?
— Не только, — сказал я.
— Обещаешь, что мы увидимся завтра перед тем, как ты поедешь в город? — Я посмотрел на нее; какой-то миг мы смотрели друг на друга. Потом она положила на плечи мне руки, поцеловала меня и отпустила — все единым движением. — Доброй ночи, сынок, — сказала она.
Потом она ушла; теперь могло начаться это. Я знал, что минуту спустя взгляну на него и это начнется, и взглянул, и перед тем, как это началось, почувствовал долгую задержку дыхания, обрыв, и подумал, что, может, я должен был бы сказать: «Прощай, Отец», но не сказал. Прошел вместо этого к роялю и осторожно положил на него пистолеты, по-прежнему стараясь подавить это, чтобы мое тяжелое дыхание не стало чересчур громким и чтобы сдержаться. Потом я уже стоял на террасе (не знаю, сколько я там пробыл); я посмотрел в окно и увидел Саймона, который скрючился рядом с ним на табуретке. Во время войны Саймон был его денщиком, и, когда они вернулись домой, у Саймона тоже был мундир — конфедератский мундир со звездой бригадного командира янки, и теперь он его надел — так и Отца обрядили — и, скрючившись, сидел на табуретке рядом и не плакал, не проливал легких слез, которые есть не что иное, как пустая затея белых, и о которых негры понятия не имеют, просто сидел, неподвижный, со слегка обвисшей губой; поднял руку, прикоснулся ко гробу, корявая, негнущаяся, черная, она казалась хрупкой, точно пук мертвых сучьев, потом уронил руку; один раз он обернулся, и я увидел, как в глазницах перекатились, словно у загнанной лисицы, его красные, немигающие глаза. К этому времени уже началось — я стоял там и задыхался, и в этом было все: и сожаление, и горе, и отчаяние, из которого восстают трагические, немые, бесчувственные кости, и ты способен вынести все; да, все.