Бама заявляла, что-де не верит в порчу, и доводила нашу прислугу до белого каления, заполняя ледник мисочками с одной горошиной, тремя стручками фасоли, четвертью чайной ложки варенья или с выжатым ломтиком лимона. Если мама в конце концов, добиваясь порядка, принималась извлекать миски из холодильника и выбрасывать их содержимое, Бама уходила из дома, покупала двадцатипятифунтовый мешок муки и протягивала его маме: «Продолжай, выбрось и это тоже. Похоже, транжирство становится правилом».
Бама пекла особое печенье. В него она закладывала те же ингредиенты, что и в пироги, но добавляла больше муки. Печенье было крупное и круглое, толщиной почти в полдюйма. Оно прилипало к нёбу и совсем не имело вкуса.
Что с ним делать — эта проблема казалась неразрешимой с тех пор, как у нас прекратились частые переезды. Печенье складывалось штабелями на кухне, лежало нетронутым на заднем крыльце до тех пор, пока в дом напротив не въехали Уоррены. У них был великолепный дом в колониальном стиле и две машины, но их дети — два мальчика и две девочки — ели печенье, предназначенное для собак, не знаю почему, но ели. Миссис Уоррен хранила печенье в стофунтовом мешке на заднем крыльце, и маленькие Уоррены набивали после школы карманы и грызли собачье печенье день напролет. Мы тоже однажды попробовали, и после изделий Бамы оно не показалось столь ужасным; нам было наплевать на довольно горький привкус — это, конечно, была сухая кровь с костяной мукой. Однажды дети Уорренов зашли к нам перед тем, как идти к себе за собачьим печеньем, а Бама в это время как раз испекла свое печенье (а пекла она шесть дней в неделю, приговаривая, что это дешево, питательно и сокращает расходы на бакалейщика) и заставила нас взять его.
Уорренам печенье понравилось. Мы удивились и немножко откусили сами, чтобы проверить, не отличается ли именно это от всегдашнего. Ничуть не бывало. Оно было таким же жестким и безвкусным, как и всегда, но, пожалуй, по сравнению с собачьими бисквитами казалось восхитительным, потому что Уоррены ничтоже сумняшеся попросили еще, и им дали. Все, что могли съесть они, и все, чего не могли мы. Начиная с того дня они съедали всю продукцию Бамы, а нам уже не надо было вздрагивать при виде бабушки, выливающей остатки салатной заправки и кувшин прокисших слив в тесто для печенья.
Когда мне было двенадцать, в Бьютте от крупозного воспаления легких умер отец. Моя сестра Алисон, у которой тоже были рыжие волосы, родилась через пять месяцев после его смерти. Год был очень печальным, но казался не столь трагическим, сколь сумбурным из-за Бабусеньки, прибывшей, чтобы утешить маму и превратить нашу жизнь в прямой ад. Она одевала Мэри и меня в канифас и соломенные шляпки; выясняла, кто такие наши друзья и чем занимаются их отцы; не разрешала Баме работать в огороде, считая это неподходящей для леди работой, и Баме приходилось ускользать и мотыжить картошку и тыкву в одиннадцать вечера; она не позволяла нашей старой няне-шотландке есть за одним столом с нами и оскорбляла ее, называя прислугой; и была, видите ли, изумлена при виде выставленного в наших магазинах, потому что тут ведь не Нью-Йорк.
Единственным нашим прибежищем оставалась прачечная — большая комната, пристроенная к заднему фасаду дома и соединенная с кухней сетью коридоров и крытых галерей, где мы могли на сушилке пить чай вместе с няней и Бамой и обсуждать Бабусеньку.
Когда она в конце концов уехала в Нью-Йорк, мы снова взяли жизнь в свои руки, и все продолжалось во многом так же, как и при отце, разве только мы стали беднее и все меньше появлялось маминых, папиных и Баминых гостей, а все больше и больше друзей Мэри. В целях экономии мы бросили все занятия, кроме фортепьяно и балета, и осенью вынуждены были пойти в бесплатную государственную школу.
В средней школе и в колледже моя сестра Мэри пользовалась большим успехом у мальчиков, а у меня были шины на зубах и отличные отметки. Пока Мэри сбивала каблуки на вечеринках, я оставалась дома с Бамой и зубрила древнюю историю или играла с Кливом в карамболь или в маджан. Мэри приводила в дом толпы и юношей и девушек, поэтому я постоянно пекла вафли и мыла посуду в большом напернике, повязанном поверх значка «За отличие» и обливающегося кровью сердца. Бама любила говорить, что я принадлежу к типу девушек, нравящихся «взрослым мужчинам», но, поскольку мое представление о «взрослых мужчинах» ассоциировалось с братьями Смит на коробке с пилюлями от кашля, это меня мало утешало. Как будто для того, чтобы еще сильнее все испортить, я вдруг перестала быть зеленой и тощей и стала розовой и толстой. У меня появилась большая твердая грудь и большой твердый живот, что в то время было не в моде. Модной была моя лучшая подруга вышиной в пять футов десять дюймов и весом в девяносто два фунта. У нее была маленькая головка и узкие плечи, и скорее всего она походила на термометр, но я считала ее сверхизысканной. Я покупала себе настолько тесные платья, что приходилось влезать в них, как рак-отшельник в раковину, и я начала курить и пить черный кофе, но ничего не исчезало, ни большой бюст сразу под подбородком, ни большой твердый живот немного пониже. Уверена, и у Мэри был бюст и был живот, но они, казалось, не стесняли ее в той мере, как меня. Может быть, потому, что у нее была «жизнь». Ее называли «огоньком», и в ежегоднике колледжа под ее портретом было написано: «Огонек-девушка, всегда добавляющая остроты в перечницу». Под моим портретом, очевидно в полном отчаянии, напечатали: «Отличная студентка — настоящий друг».