Хмурые чужестранцы, и «пробойщики», и фабрики были приметами Нового Дня. Никто в Городе, за исключением бабушки Джейн, не вспоминал больше о болотах, даже о большой топи, потому что все болота уже давно были осушены, а Тобина речка загнана в прямое, ровное русло, из которого она вырывалась только весной, когда, внезапно взбеленившись, затопляла подвалы старых домов на нижних улицах и намывала всюду отбросы и нечистоты. Ручей, в котором утонул когда-то по пьяному делу делаварский вождь, стал обыкновенной сточной канавой. Болота ушли, и на их месте выросла Слободка. Бабушка Джейн, отгороженная от всех в своем «Замке Трефьюзиса», уже больше не потешалась над людьми, которые спекулировали земельными участками и способствовали наступлению Города на окрестные фермы. В конце концов победили спекулянты, и свидетельства их победы были видны буквально повсюду. Она могла белить чугунные статуи в своем саду хоть раз в неделю, все равно они были покрыты сажей. Деревья в ее парке, удушаемые дымом, начали чахнуть, и бывали дни, когда к обитателям «Замка Трефьюзиса» солнце пробивалось лишь ко второй половине дня.
В лучшей части Города, на Элм-стрит и Мэйпл-авеню, исчезли деревянные тротуары, и деревья, посаженные много лет тому назад тоскующими по родине переселенцами из Новой Англии, разрослись до невероятных размеров, превратив улицы в зеленые туннели, а плющ заплел стены конгрегационалистской церкви и дополз до самой верхушки высоченного шпиля. Вблизи от центра Города старые дома выходцев из Новой Англии еще сохранялись, они так и стояли, слегка отступя от улицы, но деревья в садах уже не были чахлыми саженцами, а кусты белой и лиловой сирени закрывали окна первого этажа. У домов этих был такой вид, будто они стоят тут с сотворения мира, и Джонни всегда казалось, что ничто не может быть старее их бесстрастных, мрачноватых фасадов, разве что «Замок Трефьюзиса». И жили в них, казалось, сплошь старухи вдовы, которые иногда заходили к матери Джонни, а иногда он видел, как они распахивают парадную калитку, степенные, почтенные, состоятельные, одетые в добротное черное или лиловое платье, живущие жизнью, в которой нет места для перемен. Это были вдовы или дочери людей, первыми переселившихся в новый край и разбогатевших здесь. Реликты первых банкиров, адвокатов и торговцев. Все мужчины их поколения, казалось, умирали, едва перешагнув за середину жизни, женщины же жили до бесконечности.
В миле от площади, в той части Города, где в семидесятые годы еще расстилались луга, находилась единственная усадьба, которая могла по своим размерам и роскоши соперничать с «Замком доктора Трефьюзиса». Дом стоял в глубине парка, при нем были конюшни, надворные постройки и идущая от ворот полукругом каштановая аллея. Но дом этот был начисто лишен всякого очарования — не было от него ни красоты, ни радости. Его построили при президенте Гранте, и, как все относящееся к этому периоду, он был чрезвычайно безобразен. Отец и дедушка Джонни уверяли, что построен он на деньги, награбленные при погроме Нового Орлеана. Иначе как бы мог отгрохать такой дом, говорили они, нищий адвокатишка, незадолго до того начавший свою карьеру? Чем он лучше всех остальных дружков Гранта — отъявленных ворюг? Неужели бы он отказался от участия в дележе добычи республиканской партии в период Реконструкции Юга? Неужели он один сумел не замарать рук, якшаясь с такими мерзавцами, как Джей Гульд, и Джим Фиск, и старик Дрю, и Оукс Эймс?
Но старый Джеми был «независимым» членом республиканской партии, а отец Джонни — демократом, и, возможно, в них говорило предубеждение.
Дом был большой, квадратный, с квадратным куполом и полукруглой верандой, с просторной лужайкой — лужайка пестрела куртинами бегоний, герани или сальвий, а на куртинах стояли чугунные собаки и олени. Дом был окрашен в некрасивый шоколадный цвет, и если смотреть с улицы, то это резкое сочетание грубых красок воспринималось как дешевая олеография. Поместье было порождением эпохи Реконструкции и отмечено ее печатью.
Этот дом принадлежал брату Уильяма Шермана, чьи солдаты огнем и разбоем прошлись по Югу до самого моря. Сам владелец всегда жил в Вашингтоне и всю жизнь занимался политикой. Он был ответствен за множество банковских законов, принятых в восьмидесятые и девяностые годы, и хорошо знал, как проводить в жизнь тарифы, содействующие давно окрепшей «зачаточной промышленности». Он нажил огромное состояние, но после смерти ничего не оставил городу, который называл родным. Еще долго после его смерти мрачный безобразный дом продолжал стоять, пустой и напыщенный, — бельмо на глазу, — и только когда он наконец был снесен и поместье разделено на участки, последние следы Джона Шермана и его усадьбы были стерты с лица Города, который он всю жизнь использовал в интересах своей политики. Скептики находили, что исчезновение шоколадно-коричневого дома достойно сожаления, поскольку он в своем безвкусии и претенциозном безобразии был великолепным памятником эпохе, породившей его. Над ним витал дух политических деятелей, живших по принципу: «народ не треснет», искренне презиравших простой народ, тот народ, чей разум так высоко ставили Джеми и Полковник, считавшие, что страной должны править люди, которые умеют своими руками зарабатывать хлеб.