Самое яркое воспоминание о синдикатских домах дало Джонни одно посещение; приехав туда как-то зимой уже в сумерки, они с отцом застали невероятную суматоху. Стоявший на карауле жилец не заметил в потемках подъезжавшего хозяина, и, когда Джонни с отцом входили в дом, из всех окон и дверей сыпались, спасаясь бегством, жильцы. Не двинулись с места лишь те, которые только что вернулись с дневной смены и сейчас ужинали, сидя вокруг стола. Их было человек двенадцать — все разного возраста, темноволосые и смуглые, с огромными печальными глазами. Все были небриты, перепачканы сажей, и в комнате тошнотворно пахло потом. Они ели из огромной общей миски суп, в котором плавали куски хлеба; все, как по команде, враз опускали в миску внушительные ложки и, издавая какие-то утробные звуки, втягивали в себя суп. Джонни было тогда лет десять, и вид этих людей привел его в ужас. Все это были болгары из пограничной с Турцией деревушки, где за несколько лет до того турки вырезали их семьи.
Вернуться домой с поля и узнать, что твои жена и дети зарезаны, — что может быть страшнее? Но я не уверен, что люди, сидевшие в тот вечер вокруг стола, променяли старую жизнь на лучшую. И в новой стране они видели, как голодают их жены и дети во время забастовок. Видели, как их избивают и стреляют. Жизнь русского подневольного крестьянина вряд ли была так беспросветна, как жизнь рабочего-иммигранта в «свободной» Америке в период ее великого промышленного роста. Мне кажется, невозможно представить себе худшие условия экономического, политического и морального гнета, чем те, в которых жили иммигранты — обитатели Слободки и синдикатских домов. Они десятками умирали от эпидемий и непосильной работы, но это было неважно — пароходы сновали взад и вперед через Атлантический океан, привозя полные трюмы свежего фуража, чтобы скармливать фабрикам и заводам. Духовная смертность в трущобах наших городов была еще выше. По всей вероятности, она была стопроцентной. Городу, Округу, штату и всей нации еще предстояло ответить на эту духовную бойню, и конца расплаты не видать на своем веку ни самому Джонни, ни его детям. Но опять-таки это было неважно — бизнесмены богатели, и оттого, что они богатели, кассы магазинов оказывались каждый вечер полны. Вот это и было важно. Именно потому и сидели свои люди в Вашингтоне, наблюдая за тем, чтобы бизнесменам никто не ставил палок в колеса. Привилегированные правили и клали в карман прибыль. Бизнес подкупал, и воровал, и давал взятки. Никто не осмеливался мешать бизнесу и процветанию.
Ни Джонни, ни его отец, ни преисполненный негодования старый Джеми не понимали происходящего — они ничего не смыслили в бизнесе, в их семье никогда не было ни одного «бизнесмена». Явление это было вне их понимания. Потому что понять и поверить в возможность его не мог ни один честный, прямодушный человек. Только став взрослым и навсегда покинув Город, Джонни сумел разобраться в том, что такое бизнес, и понял, что это странное смешение нечестности и деловой проницательности, глупости, беспощадности и подкупности, озаренное случайными и редкими проблесками гения. Половину своей жизни он с почтительным благоговением взирал на крупный бизнес, считая, что крупные бизнесмены обладают гениальностью или какими-то особыми качествами, ставящими их над другими людьми. И только уже в зрелые годы смог он охватить всю картину и понял, что достаточно иметь известную долю хитрости, энергию и быть неразборчивым в средствах, чтобы преуспеть в новом мире, где, казалось, все стихии сговорились работать на бизнесмена. На его стороне были удача, и благоприятные условия, и правительство, повиновавшееся ему. И возможно, его величайшим союзником был американский народ, поставивший богатство выше порядочности. В сорок лет Джонни понял, что картины, которые он видел в Слободке, были лишь незначительными фрагментами грандиозного непостижимого зрелища нации, обуянной низкими инстинктами распоясавшегося мелкого лавочника.
Но Джонни до конца своих дней не забыл Слободку и ее горемычных обитателей, не забыл он и выражения глаз затравленных, замордованных болгар, жадно хлебавших суп из общей миски, стоявшей посередине стола. Менее ста лет прошло с того морозного вечера, когда Полковник и иезуит смотрели на возвышавшиеся за болотами индейские курганы. Рабовладение, не дававшее спать старому философу и его зятю Джеми, ушло безвозвратно, но на его месте возникло нечто новое, еще более отвратительное, потому что тут в основе лежала уж совсем ничем не прикрытая алчность. Старый Джеми и тот считал, что черным рабам жилось лучше и с ними лучше обращались, чем с фабричными рабочими.