Выбрать главу

Зигфриды, с точки зрения Города, имели два крупных недостатка: они были католиками и жили за кладбищем, и если бы не музыка, Джонни никогда не познакомился бы с ними, потому что к политике они никакого касательства не имели. Зато если дело касалось музыки, обойтись без Зигфридов оказывалось невозможно. Это они — Луис Зигфрид и его сестра Берта — вносили недостающую сумму, чтобы обеспечить полный сбор, когда в Город приезжал какой-нибудь хороший музыкант или оркестр. А в том мирке музыке приходилось туго, потому что лишь немногие из людей, живших в домах с башенками, интересовались ею. Лишь приподнявшись слегка над уровнем коробейников, начинали они понимать, что вкус к музыке — один из признаков цивилизованности, более того, ценное качество в глазах общества, и тогда карманы их немного приоткрывались; но когда Джонни впервые приобщился к Моцарту и Брамсу, музыка была предоставлена попечению Зигфридов да еще нескольких безденежных людей, вроде мисс Эйнсуорт, которая истратила все свои сбережения на покупку рояля.

Работниц, носивших неудобопроизносимые имена и до сих пор не расстававшихся с многочисленными юбками, всему Городу поставляли Слободка и синдикатские дома. По-английски они говорили еле-еле, шли работать за несколько долларов в месяц и вначале, как и следовало ожидать, имели весьма смутные понятия о гигиене и держались угрюмо. Кое-кто из них был нечист на руку, очевидно, успев усвоить, что каждый человек «сам себе закон» — философский принцип, сложившийся отчасти в результате безысходной нищеты, отчасти из убеждения, что в новой свободной стране никто не станет наказывать их за мелкое мошенничество; способствовали этому, без сомнения, и рассказы из жизни владельцев фабрик и заводов, которые им приходилось слышать. Раз в неделю они возвращались в Слободку провести час-другой со своими семьями и обыкновенно уносили в карманах пышных многослойных юбок яйца, сахар и деликатесы, незнакомые обитателям трущоб. Иногда они уносили и ценные вещи, которые впоследствии пытались продать. Некоторые делали это с наивным видом и бывали очень удивлены, когда их увольняли или грозили наказанием.

В Городе они привились. На улице, где жил Джонни, их можно было встретить в каждом доме — неловких, неуклюжих крестьянских девушек с огромными руками и ногами, туго соображающих и бестолковых, в общем неплохих, но зачастую не имевших никакого представления о правилах нравственности — и положиться на них нельзя было ни в чем. Обращались с ними часто очень плохо, заставляли спать в чуланах или в погребе — во многих домах полагали, что все эти мадьярки и полячки заслуживают немногим больше комфорта, чем домашняя собака. Как-то раз мать Джонни оказалась вовлеченной в ссору с соседками, отважившись заступиться за молоденькую чешку, которая уже несколько недель спала на обрывке старого ковра на заднем крылечке у одной дамы, заядлой церковницы. Многие женщины настаивали, что мать Джонни только портит вновь образовавшийся класс прислуг. Женщины, порицавшие ее, отнюдь не были жестокими или озлобленными нищетой. Все это были жены состоятельных граждан, владельцев магазинов, они ходили по воскресеньям в церковь и читали доклады об искусстве и литературе в женских клубах.

Возможности уйти с одной работы и поступить на другую для таких девушек не существовало — слишком много было рабочих рук (благодаря пропаганде владельцев фабрик и неутомимости океанских пароходов); кроме того, до нелепости низкое жалованье, которое они получали, — три-четыре доллара в неделю — было существенной помощью для их многочисленных малолетних братишек и сестренок в Слободке, постоянно сидевших голодными.

Настало время — это случилось много позже, — когда фабрики поглотили большинство этих девушек, и тогда их скромные мечты наконец сбылись. В известном смысле машина принесла им лучшую и более независимую жизнь. Теперь они уже не находились под постоянным надзором какой-нибудь суровой пожилой дамы, следившей за каждым их шагом и пытавшейся проникнуть даже в их мысли. На машину они работали определенное количество часов, и, хоть платили им мало, все равно зарабатывали они больше, чем в качестве домашней прислуги; кроме того, закончив работу, они были свободны. И с этой свободой понемногу становились американками. Они сбрасывали шали и многослойные юбки, в которых поступали в услужение, и наряжались в блузки и шляпки с перьями. Прежняя бережливость, желание отложить немного денег про черный день быстро забывались. Забывалось и прежнее чувство долга перед родителями, братьями и сестрами. Они быстро усваивали науку тратить все, что зарабатывают, проводить вечера в кинематографах и дансингах, а иногда и на панели или в публичных домах. Это был первый робкий шаг к ассимиляции, но их порыв был не слишком хорошо воспринят обществом, в котором они очутились. Ни убогая роскошь их нарядов, ни независимость не помогали — они оставались полячками, мадьярками, итальяшками. Они по-прежнему жили в изолированных районах Слободки и синдикатских домов, по-прежнему учились — если вообще учились — в городских районных школах, на которые школьные учителя смотрели как на принудительные работы; и тем не менее в них появлялась какая-то независимость, гордость даже, они становились отчаянно дерзкими — результат вдалбливаемого им чувства неполноценности и сознания, что число подобных им растет со сказочной быстротой. Обитатели Слободки часто бывали не в ладах с законом, но, пожалуй, не в большей степени, чем обитатели Мэйпл-авеню и Элм-стрит, да и те, кто переселился в Вашингтон «в интересах дела»; но если начать вдумываться, становилось ясно, что нежелание соблюдать законы у жителей Слободки коренилось в притеснениях, которым они подвергались, и в их темноте, корни же беззакония жильцов просторных домов с башенками прочно сидели в алчности.