Выбрать главу

- Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон.

Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни.

Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли - сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью.

Васька выпил еще стакан и уже начал петь.

На него смотрели "Богатыри". Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье.

Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но "Богатыри" своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно резать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил.

- Ишь вы, - сказал Васька, щурясь. - Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите - стыдно? Сдали Русь татарве! Пузаны! Сластолюбцы! Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура! А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она - она на мужика надеется. Павлины! - Васька повернулся к богатырям спиной и запел: - Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь - не воротишься... Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. "Тебе приходилось чувствовать "мы"? Как миллион сердец". И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только "мы" чувствую, но и "ты", и "вас", и "всех вас".

Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу.

- Откуда вы его знаете? - спросил Васька.

Игнатий тоже спросил:

- Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?

- Страдаю.

- Вот и страдай - может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. - Он улыбнулся тонко.

- Такие бы зубы Цицерону, - сказал Васька. - Сейчас бы мы имели латинскую пословицу - "язык в багете".

Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с "Лебедями", и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. "Протезы, - отметил Васька. - Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал?"

- Мы с ним в госпитале лежали, - сказал Игнатий все еще нерешительно. - У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть.

- Как стихи, - сказал Васька.

- Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить.

Игнатий смотрел на Ваську с грустным превосходством калеки. "Не удержался, - подумал Васька. - А ведь такой был - лед паковый. Может, он и есть миллионер Золотое Ушко?" Последняя мысль прошла в голове, не задев чувств, как случайный, тут же пропавший блик.

Угадав ироническое направление Васькиных размышлений, Игнатий сказал:

- Между прочим, тот коврик некрасивый, рыбьего цвета, он красил.

Игнатий перегнулся через тележку-прилавок, взял у Васьки ковры, отсчитал деньги. Он уже был монументален, и золотая улыбка его растеклась по лицу как покой, как дрема.

В институте ни Васька, ни Оноре об этой встрече не вспоминали, по-прежнему улыбались при встрече, как бы подбадривали друг друга.

Совсем недавно Ваську вызывали в комитет комсомола, спрашивали, на что живет. Вас, мол, на барахолке видели несколько раз с сомнительными рулонами.

- И не надо сомневаться, - сказал им Васька. - Я живописью халтурю поставляю на барахолку ковры.

- Лебедей, что ли?

- Лебедей не умею - "Богатырей".

Ему объяснили, что частыми выпивками, сомнительным промыслом и вызывающим поведением он позорит звание студента Горного института.

- Ничего не значит, - успокоил их Васька. - Я, может быть, в ваш выдающийся институт и поступать не буду - забоюсь. Я, может, в торговый пойду или на журналиста.

Ваське вдруг стало ясно, словно он заглянул на последнюю страницу своей судьбы, что, демобилизовавшись, пошел не по той линии - вот только неясно, по какой линии он должен был бы пойти. Может, надо было идти в криминалисты или на флот?

Комитетчики в глаженых гимнастерках, в пиджачках, в груди узких, с орденскими планками, смотрели на него с сожалением.

- Козлы, - сказал он им.

А теперь что он им скажет?

Ваське стало себя жаль. Комната, где он вырос, казалась ему временной и случайной, и брезжила где-то вдали надежда, что вот однажды раскроет он глаза, а над ним дневальный. И говорит:

- Василия Егорова на гауптвахту!

- Наконец-то... - ответит счастливый Васька.

Рвались мины. Близко. Рядом. На столе Васька видел бурое пятно, оставленное на клеенке утюгом, видел порез с разлохмаченными краями, в который набились хлебные крошки. Видел стену в дырах. Васька знал эту стену. Ладонь сохранила ее шероховатость, ее сухость. Она уплотнялась, саманная, густо беленная. Из проломов сыпалась комковатая розовая глина, торчала пучками солома. Запахло толом, и возникло время - томительное, безмолвное время ожидания "своей".

Васька лежал в неглубокой канаве под саманной стеной. А стена высотой - стоящему солдату чуть выше колена.

Мины лопались звонко - немцы его убивали. Ваську Егорова убивали. И наверное, уже летела "своя" - та, единственная.