-- Будто это не все равно?
-- Положим, что все равно.
Охотин снова поднял голову, сделал большую затяжку дыма и продолжал тем же голосом человека, который рассказывает и боится забыть какую-нибудь подробность.
-- Да... Так в первые дни плавания я ужасно тосковал, как будто я был не офицер, а закованный в кандалы арестант, которого везут на вечную каторгу. Я был младшим штурманским офицером и вахтенным начальником. Чтобы хоть немного освободиться от своих мыслей, я нес все свои обязанности более, чем добросовестно, а в свободное время писал дневник, вернее, историю своей жизни. Как-то мне пришло в голову: что будет, если я вдруг умру, ну, если не от болезни, так утону во время парусного ученья? Тогда все мои тетрадки отошлют ни в чем неповинной жене, которая, читая их, будет только мучится. Эта мысль так прицепилась ко мне, что я в тот же день выбросил все свои мемуары за борт. Зато я стал писать огромные письма Тане, -- из них многих не отослал... Мы плавали возле чудесных кавказских берегов. На вахте приходилось наблюдать такие рассветы, о которых миллионы людей и понятия не имеют. Я наблюдал, как просыпались вершины гор, и их вечный снег вдруг загорался золотым пламенем под первыми лучами солнца, как личико Тани под моим первым поцелуем.
Красота музыки меня всегда волновала и мучила, а красота цветов только успокаивала.
Я старался уловить те моменты, когда перед вечером девственно-белые зубцы гор вдруг становились нежно-лиловыми, а затем -- голубыми, и если это мне удавалось, то радовался и потом целый вечер чувствовал себя как будто удовлетворенным... Странно, когда мы шли обратно, я знал наверное, что не увижу Таню, и уж не мучился.
Люся, вместе с другими дамами, приехала на броненосец. Она очень похорошела и обрадовалась мне. Я тоже, право же, совершенно искренно, чувствовал себя великолепно; но как только в голове нарисовался подъезд того дома, где жила Таня, мое сердце сделалось тяжелым и я плохо слышал, что говорят окружающие.
На берег я съехал только на другой день рано утром, -- моя вахта пришлась ночью.
Прежде всего я взял извозчика и помчался в меблированные комнаты. Когда мелькнула мысль о том, что Таня еще может быть здесь, мне чуть не сделалось дурно. Заспанный, знакомый швейцар, удивительно равнодушно, заявил, что старая барыня и барышня уехали три недели назад и в книге записано, в Тверскую губернию, а в какой город -- неизвестно.
Страшно было только его слушать, а потом ничего -- душа окаменела...
Боря уже начинал ходить и глазки его смотрели осмысленно. Люся радовалась. Я любовался ими обоими. Вместо мамки у нас уже была чудесная старушка-няня. Словом, все обстояло более, чем благополучно. Вечером я обнимал жену и весь пылал, но потом мучился и мне казалось, что этими объятиями я осквернил ее. Я заснул и мне пригрезилась Таня...
К осени, когда мы окончили кампанию, нервы мои и фантазии мало-помалу пришли в порядок. Я совсем успокоился и даже редко видел во сне Таню. Мало того, во мне родилось убеждение, что я один из самых счастливых людей.
В конце октября вдруг пошли дожди и стало холодно не по-крымскому. Наша немощеная улица обратилась в кисель из жидкого цемента. Мне чуточку нездоровилось, я подал рапорт о болезни и сидел дома. Уложив Борю спать, мы с Люсей уходили в кабинет, зажигали печку и разговаривали до глубокой ночи. Хорошо, уютно было... В один из таких вечеров я сказал не своим голосом:
-- Вот ты ласкаешь меня, любишь, но и не подозреваешь, какая я гадость по отношению к тебе.
-- Ты не можешь быть гадким, если бы и хотел, -- уверенно ответила Люся.
-- К сожалению, могу, и скрывать могу, и обманывать, да еще такую чистую, прекрасную женщину, как ты...
Личико Люси стало серьезным и покраснело.
Ее лоб нахмурился. Она помолчала и неестественно спокойно спросила:
-- Это было с той барышней, с которой ты по знакомился весной?
Я кивнул головой.
-- Расскажи, я не буду сердиться. Право, не буду...
Не щадя себя, я постарался возможно точно изложить все, что произошло с Таней. Люся опять помолчала, потом облегченно вздохнула и спросила:
-- Только?
-- Только.
-- Это еще не очень страшно. В морских семьях и не то бывает. Отчасти я сама виновата -- я уходила от тебя. Ты сильный и здоровый, тебя тянуло к женскому телу. Вот и все. Так?
-- Должно быть, так...
-- Ну, нечего грустить.
Люся обняла меня и крепко поцеловала сначала в губы, потом медленно в оба глаза, что всегда означало у нее большую нежность. Мы разошлись только в четвертом часу ночи. В дверях Люся остановилась и спросила:
-- Она больше не приедет?
-- Не знаю, должно быть, нет.
-- Ну, и слава Богу! А, впрочем, пускай приезжает -- я не боюсь... -- и она улыбнулась одновременно и губами, и своими добрыми карими глазами.