«А что, если жениться на ней? — И сквозь хмельную сдержанную радость просачиваются холодные капли. — Женихаться еще надо… Буду гулять, а ее другой посватает. Еще бы такую не посватают! — Ловит светлый голубой взгляд Югины и невольно вздыхает. — И кума жалко, и меда жалко». Хотелось бы еще в свою волю пожить, да девушку упустить боязно.
— За твое здоровье, Григорий, — протягивает большую, будто из бронзы вылитую руку Иван Тимофеевич.
— Пейте на здоровье… — «Эх, как-то оно да будет», — накреняет рюмку. Еще и девушку надо хорошо узнать. Неспроста соваться в воду, не зная броду.
— За здоровье нашей Югины, — отяжелело встал Варивон. — Чтобы жила, богатела… — и сам себя испуганно бьет по губам: чуть не вылетела свадебная поговорка: «и спереди горбатела».
Марийка и Григорий притворяются, что ничего не слышали, а девушка вспыхнула вся, даже слезы подернули глаза. Как похорошела! Ей-право, лучшей не найдешь.
— За твое здоровье, дочка, — улыбается Иван Тимофеевич, не понял слов своего родственника.
«Да еще впереди дней да дней. Успею подумать!» Григорий пьет медленнее и не сводит взгляда с девушки.
— У кого теперь пашешь? — обращается Иван Тимофеевич к Варивону.
— У кого придется. Ту неделю у Данько, потом три дня у Денисенко, а это к Сафрону перешел, да придется убегать.
— Заморил голодом? — смеется Иван Тимофеевич. — Тот умеет.
— Умеет. Еще и как! — с готовностью соглашается Варивон. — Как вынесет обед, хоть на собаку вылей — чертом воняет. Я уже и сяк и так к Сафрону подъезжал: пообедайте с нами, значит. Такой наваристый борщ сегодня, жиру — не продуете. А он, свинья жадная, даже не улыбнется, только сквозь зубы процедит: я за работой в жатву только завтракаю и ужинаю, не имею времени обедать.
— В соз записался? — снизил голос Иван Тимофеевич, смотря вослед жене, которая на минуту пошла в другую хату.
— Конечно. Жаль, что последним в списке стою. И работать, и рюмку пить люблю первым. На соз теперь вся надежда. Югина, ты снова как засватанная! Ну-ка не оставляй на слезы… Иван Тимофеевич, а скот нам на осень дадут? Так как от всяких заработок и отработок жилы у меня, как корни, разбухли, — краешком глаза глянул на медь широкой руки. На ней, как дельта на карте, шевелилась неспокойная вязь синих струек.
— Непременно, — ответил уверенно.
— В самом деле? Нам же еще даже устав не утвердили, — усомнился Варивон.
— А кто же его будет утверждать?
— Район, значит…
— Советская власть! А она нас, бедняков, давно утвердила. На всю жизнь хозяевами, людьми сделала! Понятно?
— Еще бы не поняло! Вполне! — повеселел парень. — Так что есть надежда свои латки по-людски вспахать?
— Тоже мне надежду нашел, — прищурился Иван Тимофеевич. — Это мелкая надежда, — вспомнил слова Свирида Яковлевича.
— Почему же мелкая? — забеспокоился Варивон и отодвинул от себя звон рюмки. — Если сам не присмотришь за землей, то никакой тебе, значит, бес не вспашет ее по-настоящему. Поковыряет, перегадит, как стадо свиней рылом, и в следующем году только пырей или осот загрязнят твое поле.
— Это верно, — отозвался Григорий. — Ишачишь на другого до седьмого пота, а он только поиздевается над твоей нивой. Подерет ее, что сердце у тебя кровью обольется, как о живом человеке. Да что говорить: бедность калечит и тебя, и землю твою.
Праздничное настроение омрачилось. Потрескавшиеся руки уже не тянулись к рюмке или ложке, и Югина с юношеской догадливостью по лицам отца и гостей поняла, что все они подумали и увидели одно.
Убогие, очерствевшие нивы, как куски батраческого хлеба, протянулись к ним. Большая любовь и большая печаль, как сон и действительность, покачивались в глазах. Уши, как музыку, ловили извечные шорохи поля, те, что от колыбели начинаются для крестьянского дитяти; искристые, отбеленные стебли, раструшивая тени, до самого корня обмывались солнцем; золотистые колокольчики остистой пшеницы звонили всеми своими сердечками. Но трезвые мысли, как клин в сердце, убивали неприкрашенную, непесенную суровость, которая мокрой рабочей свиткой насквозь простужает перетружденное тело, в голодный канун нового урожая иссушает глаза…
— Иван Тимофеевич, вы что-то о мелких надеждах начали; прочь, значит, отвергли их, — первым нарушил молчанку Варивон. — А о более широких я за батраческим хлебом еще не слышал. Так что оно, значит, о наших латках слышно?