Как-то раз они с двоюродной сестрой Аней из Питера сами, не спросясь взрослых, которые не разрешат одним, тихонько уходят в величественный лес, кажущийся им безжизненным. Нет-нет, он полон жизни, но не той жизни, которой полны люди, города, деревни. Но девочки не знают правильного слова.
– Безлюдный? – спрашивает Аня.
– Нет, неправильно, – морщит лоб Настя.
– Неразговорчивый? – не успокаивается Аня.
– Нет, лес как раз очень болтливый. Вот закрой глаза. Что ты слышишь?
– Ветер. Скрип. Дятел стучит. Птицы поют. Мошки жужжат. Что-то гудит. Где-то далеко бабахнуло, – перечисляет Аня.
– Гудит высоковольтная. Бабахнуло на военном полигоне. – Девочки, как и все жители этого городка, отлично знают, что там, километрах в десяти, справа, есть секретный полигон для испытания военной техники. – И это всё жизненные звуки. То есть – человеческие.
Жизнь для девочек – равно «человек». Ну, ещё кошка и собака, даже коза. Вот комар – уже не жизнь, а расчесанные в кровь коленки, лодыжки и локти. Клещ – не жизнь, а опасность какого-то страшного «энцефалита», поэтому в лес надо ходить в спортивном костюме и косынке даже в жару. Волк, лиса, кабан – тоже жизнь, но пленённая, зоопарковая, зарешёченная. Пойманная и зафиксированная в ограниченном пространстве жизнь – не жизнь, а лишь форма существования белковых тел. Лес же – не люди, не животные и даже не насекомые. Все они у леса в гостях. Как инопланетяне, приземлившиеся в уютную атмосферу, на плодородную почву, всех любящую, всех кормящую. По-доброму безжизненный, без той, реальной жизни, лишённый для них, Ани и Насти, взрослого человека, живой лес разговорчив не по-человечески. Он совершенно по-своему очаровательно болтлив – перебивает сам себя, перекрикивает сам себя, сам себя же успокаивает, сам себе поёт и сам с собой танцует. И только огромные ели, стоящие недалеко от сосновых боров, выглядят зловеще. Предназначение их неясно. «Кого или что они охраняют и от кого или от чего? Может, они просто одиноки? Так одиноки, что давно уже не знают и не хотят ничего и никого другого, кроме темноты одиночества? Или вообще ничего этого нет, это просто разновидность хвойного дерева, и просто бабушкина неприязнь к елям так запала мне в память, что я нафантазировала бог знает что?» – думает Настя.
– Надо уметь не только слушать, а и слышать! – сердито говорит Ане Настя. Сердится она в основном на себя. За то, что не может верно объяснить. Аня как раз умеет не только слушать, но и слышать. Ещё Аня умеет не только смотреть, но и видеть. Аня умеет очень много всего такого, чего не умеет Настя.
Каждое лето, начиная с Аниных девяти и до четырнадцати, её сажают на поезд Ленинград – Казань и отправляют на Волгу. Там её взрослые сажают в СВ. Тут её взрослые снимают с СВ. Потому что Аня не одна, а с бабушкой. Бабушкой, страдающей болезнью Паркинсона в очень тяжёлой форме. Анина бабушка почти не движется. Она только трусится. И Аня успевает не только всё то, что успевают обычные дети летом: играть в подкидного дурака, валяться на покрывале под яблоней, нюхать сено на чердаке, собирать клубнику «викторию», ездить на Волгу на велике, бегать в парк кататься на чёртовом колесе, с которого виден весь-весь игрушечный российский городок на границе татарского, марийского и чувашского русских миров. Но ещё и кормить бабушку, поить бабушку, подсовывать под бабушку круглую тёмно-зелёную, как ель, неглубокую кастрюлю с ручкой, которую она называет «уткой», «мыть старухе жопу», переодевать бабушку и перестилать бабушке бельё. Иногда она кричит на бабушку, но потом всегда целует. Бабушка не любит расчёсываться, но не позволяет отстричь её некогда роскошные волосы, ныне похожие на давно нечёсанный, спутанный, слипшийся сивый хвост старого колхозного мерина.
– Муся! Ты меня в могилу загонишь! – кричит девятилетняя, десятилетняя, одиннадцатилетняя, двенадцатилетняя, тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя Аня, держа в руках большой редкозубый гребень. И не отступает от бабушки. – Муся! Или ты будешь сидеть спокойно, или я тебя остригу! – угрожающе размахивает девочка большими портновскими ножницами у бабушкиного лица.
Но бабушка нисколько не боится Аниных угроз и продолжает полулежать в кровати неспокойно. Аня никогда не острижет бабушку. Она встанет в пять, а не в восемь-девять-десять, как другие каникулярные дети, и расчешет бабушку, и «помоет старухе жопу», и, ворочая её с боку на бок не хуже заправского дюжего санитара, перестелет той бельё.
– Оп! – сильным начинательным, исконно бурлацким движением, в которое вложена вся сконцентрированная статическая мощь этой маленькой ладной крепкой девочки, поворачивает Аня бабушку. – Левый бочок! – И подбирает простыню с другого края под бабушку.
– Оп! – перекатывает она её за границу скомканного, как завзятый сплавщик брёвен, упредивший мускульной силой и смекалкой угрожающий затор. – Правый бочок! – И выдёргивает простыню из-под тела с этого края. Затем повторяет процедуру в обратном порядке. В результате бабушка лежит на идеально ровной чистой простыне.
У Насти даже самой себе не получается так идеально застилать постельное бельё. А уж как Аня ловко вправляет одеяло в пододеяльник! У Насти на это уходит обычно не менее четверти часа, а на выходе она имеет здоровенный мешок, набитый скомканной массой. Ночью Настя вертится, чтобы лежать не под прохладной пустой тряпочкой, а хотя бы более-менее уютно устроиться, вкрутившись в нору, вырытую в пленённом скрученном одеяле. Для этого приходится поджимать ноги, обнимать себя руками, и в этой позе Настя спит ещё много долгих лет под чем угодно идеальным и рядом с кем угодно отличным или неотличимым.
– Дай научу! – Аня выхватывает у сестры-подруги борющиеся друг с другом одеяло и пододеяльник и – раз-раз! – этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок, встряхиваем! Переворачиваем! Этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок – встряхиваем! Накрываем! Через минуту готово красивое, пригодное для спокойного сна ровное одеяло, покоящееся в красивом, вкусно пахнущем накрахмаленном пододеяльнике.
– Поняла?! – спрашивает Настю Аня.
– Поняла, – отвечает та.
– Повтори! – И Аня совершает ужасное – прямо на глазах у Насти хватает цепкими руками одеяло за кусок обнажённой стёганой плоти, являющей себя миру в «окно» центрального ромба, и вытаскивает его из покоя на свет.
– О-о-о!!! – стонет Настя, потрясённая совершённым над совершенным кощунством. Как будто сам Микеланджело взял да и расколотил идеального Давида кувалдой в бесформенную груду камней. – Я потом, я сама, я при тебе не смогу.
Ещё Настя не может поворачивать Анину бабушку. Она как-то пытается, просто для того, чтобы помочь внезапно слёгшей с температурой под сорок кузине, но у неё не получается даже шелохнуть Анину бабушку. Она неприятная на ощупь, от неё исходит запах грязной затхлой стоячей воды, которую неделю назад забыли вылить из ведра после мытья полов на веранде. Бледная сморщенная кожа походит на сгнившее в поддоне холодильника яблоко. Настя понимает, что не справится, и хочет хотя бы «помыть старухе жопу», несмотря на гневные протестующие глаза, окружённые не лучиками морщин, а набрякшими провисающими кожными складками. Но зрелище, предстающее перед Настей под откинутым одеялом, настолько тошнотворно, настолько омерзительно, что она выносится во двор, и её тошнит. У неё, Насти, там всё аккуратно, упруго, гладенько, чистенько. Похоже на свежий красиво слепленный пирожок, и совсем не похоже на страшную слипшуюся желеобразную массу, покрытую полуседыми редкими корявыми волосами, источающую немыслимую кислую, гнилостную, осклизлую вонь.
У Ани, правда, тоже не похоже на пирожок. Девочки вместе ходят в баню, которую растапливает их поволжская бабушка, и у Ани там что-то висит. Настя спрашивает у их общей речной бабушки по секрету, что это такое может быть. Бабушка-волжанка вздыхает, ничего не отвечает на вопрос, а лишь говорит:
– Взвалили на девчонку такую тяжесть, такую обузу, такую непосильную для ребёнка ношу, ироды! Хоть кол им на голове теши.