Накатников нелепо одергивал гимнастерку и старался выиграть время. Сейчас он уже окончательно решил ничего не рассказывать, но нужно было придумать что-нибудь.
— А, чорт его побери, — жалобным голосом сказал Накатников. — Вот грудь заболела — колет, кашель сильный. Дай что-нибудь, доктор.
Ему хотелось участия и поддержки. Найденный ход был очень неплох, и Накатников уже ожидал, что поведет сейчас с дядей Сережей длинный разговор, потом, может быть, и пожалуется и вообще потолкует, отведет душу. Грудь в самом деле болела от драки, плечо глухо, но чувствительно ныло.
Богословский ткнул раз-другой трубкой в грудь парня и, не обнаружив, разумеется, ничего значительного, весело сказал ему:
— Пустяки. Ничего нет. Что так запыхался? Бежал быстро, что ли?
И тотчас же взялся за шапку, собираясь уходить.
— Ничего нет, пройдет. И никакого лекарства не надо, — повторил он, видя, что парень как будто ожидает еще чего-то.
Поспешность и легкость решения показались Накатникову новым оскорблением. В другое время и ответ Сергея Петровича и все его поведение показались бы самыми обыкновенными, сейчас же в груди вдруг толкнулась жаркая волна и подкатилась к горлу. Охрипшим и изменившимся голосом Накатников прошипел:
— Какой же ты доктор после этого? К тебе за помощью пришли, а ты — «нет ничего, пройдет». Лошадей тебе лечить, а не людей.
Накатников испытывал такое чувство, словно он сорвался с крутой горы и вот мчится теперь, не разбирая дороги, и никакая сила не может его остановить. Он вновь почуял в себе того буйного и отчаянного Накатникова, которого до поступления в коммуну неохотно задевали даже самые бесшабашные забияки. Весь неразряженный его гнев обрушивался на недоумевающего Богословского.
— Уйду из коммуны, — хрипло кричал парень. — Насажали сюда коновалов! Кончено!
Яростно хлопнув дверью, Накатников выскочил от Богословского в том смятении всех дум и чувств, какое бывает у человека, окончательно запутавшегося и озлобленного. Проваливаясь в канавы, продираясь сквозь сучья, он бежал по лесу к шоссе.
— Уйду! — с яростным наслаждением повторял он. — Уйду! Теперь уж лягавым никогда не дамся! Дьяволы!
О людях, с которыми он за время пребывания в коммуне сжился, о всех своих новых привычках, намерениях, желаниях он думал сейчас со злорадством. Красть, бить, обманывать, убивать — ему сейчас все казалось возможным, чтобы отомстить оскорбившим и обидевшим его.
Вскоре Накатников вышел на шоссе. Грязное унавоженное полотно бежало километр за километром. Без шапки, с развевающимися по ветру волосами, шагая преувеличенно широко, он быстро двигался вперед. Сгоряча он забыл, что мог бы сесть на поезд. Ходьба мало-помалу утомляла. Мысли прояснялись.
Ему представилось возвращение в дорогомиловскую ночлежку. В сущности впереди предстояло довольно-таки беспорядочное и неприятное существование.
Около Мытищ на дороге встретилась пожилая женщина, до странности похожая на мать. Накатников даже вздрогнул, неожиданно поймав на себе суровый взгляд. В походке женщины была знакомая сдержанность и ровность. Накатников долго оглядывался вслед. Встреча пробудила в нем тревожное чувство.
Два месяца назад Накатников получил в коммуне отпуск. В родной город он приехал поздним вечером. В тесной квартирке матери как будто ничего не изменилось. Все так же темнели в полумраке святые на иконах, на полу лежали пестрые домотканные половики, на столе возвышался знакомый самовар с измятым боком. Мать сидела у стола и шила. Лицо ее и какое-то тряпье в руках скудно освещались светом маленькой лампы. Мать посмотрела на вошедшего парня поверх очков и, видимо, не узнала вначале. Потом она часто замигала, и по щекам ее потекли слезы.
Накатников ступил шаг-другой вперед и с нарочитой небрежностью бросил на сундук дорожную сумку:
— Что ж это у тебя так темно? При такой коптилке и шва-то не увидишь!
Сказал он это с таким видом, словно отлучался из дома не более как ка час. Впрочем, раздевался он несколько поспешнее, чем следовало бы ничем не взволнованному человеку. Мать подбежала к нему и обняла. Склонив голову к плечу сына, она всхлипывала жалобно, как плачут дети и старики. Она сильно постарела за эти годы. Накатников растерянно поглаживал вздрагивающие ее плечи и однотонно бормотал:
— Да ну ж тебя, ну ж тебя! Вот еще разревелась-то!..
У Накатникова было сложное отношение к матери. Можно было бы подумать, что он не очень ее любит — так сух он был в словах и скуп на ласку. Однако, живя в Москве, в дорогомиловской ночлежке или на воровских квартирах, он писал ей длинные письма, в которых рассказывал об успехах на несуществующей службе, иногда посылал денег и однажды послал теплый пуховый платок.
Мать, повидимому, что-то подозревала, слезно упрашивала сына возвратиться домой. Когда пошли аресты, переписка прекратилась. Теперь, после длительной разлуки и неизвестности, мать, казалось, выплакивала все свои невысказанные подозрения.
— Ну полно же, полно! — говорил Накатников, похлопывая ее по плечу. — Что я, покойник, что ли?
Он усадил старуху на стул и встал перед ней, уперев руки в бока:
— Ну будет, что ли? Лучше бы чаем напоила!
Поставили самовар, пили чай. Накатников рассказывал о московском житье-бытье. Он перечислял места, на которых якобы служил, упоминал первые пришедшие в голову имена вымышленных своих сослуживцев. Впрочем, когда речь шла о коммуне, не нужно было и врать. Накатников только умолчал, что коммуна состоит из бывших воров. Он рассказывал о том, как в коммуне работают, с гордостью упомянул о мастерских и особо отметил свои собственные успехи. Мать слушала внимательно, но верить боялась.
— А вид-то у тебя, Мишенька, есть? Вид-то?.. — спрашивала она вдруг с помрачневшим лицом, без всякой связи с предыдущим.
И всматривалась в сына с тревожной жалостью, словно он страдал неизлечимой болезнью. Накатников окончательно рассердился:
— Что ты, мильтон, что ли? Какой тебе надо вид?
Впрочем, не без удовольствия он вытащил и бросил на стол удостоверение из коммуны.
— Видишь, — сказал он, указывая на штамп, — коммуна трудовая… Такую бумагу не всякому дадут!..
Мать неопределенно улыбалась. Ей, видимо, очень хотелось верить сыну, и в то же время она боялась за его судьбу.
— Ну, уж коли трудовая — тогда так. Я ведь это спроста.
В следующие дни Накатников вел себя, как полагается человеку, приехавшему на кратковременную побывку. Он побывал у родственников, у старых знакомых, сходил даже на кладбище — на отцовскую могилу. Он всячески старался внушить матери мысль, что отныне все идет по-новому, ни разу не напился и ни с кем не повздорил. Под конец мать стала чаще улыбаться и меньше плакать.
Как-то, возвращаясь от знакомых, Накатников замешкался в сенях. У матери кто-то был. Через полуоткрытую дверь доносился чей-то скрипучий басок:
— Нет, милая моя, как волка ни корми, он все в лес будет глядеть… Я тебе по-родственному, по-свойски! Как был Мишка вором, так и остался! Врет он тебе. Какие там коммуны — выдумка одна. Он, может, в шайке бандитской, а тебе — в коммуне! Документ не показчик! Документ они вмиг смастерят!
Мать, видимо, уже не противоречила.
— Так что же делать-то, Митрий Петрович? — восклицала она слезливо.
— По начальству, мать, по начальству представить! А то самой как бы не ответить!
Накатников узнал дядю, рыжего булочника, в свое время снабжавшего мать пончиками для продажи. Накатников вошел. При виде его дядька смутился. Мишка посмотрел на рыжую его бороду, на багровые мясистые щеки и, не сказав ни слова, прошел в другую комнату. В это мгновенье он понимал, что не уйдет из коммуны хотя бы только на зло этому бородачу, с такой уверенностью предрешающему его путь, — не уйдет и станет настоящим человеком.
Через несколько дней Накатников уезжал в Москву. На вокзальном перроне было холодно, дул резкий ветер. Мать мерзла в жиденьком ватничке. Как и при встрече, она часто мигала и смахивала слезы. Мишка не выдержал.
Обняв и поцеловав мать в последний раз, он сказал: