Можно было только догадываться да рисовать воображением, каким он был обширным и тенистым, когда были живы все его деревья и гордо, величественно стояли в шеренгах вдоль аллей, многоярусными навесами листвы заслонив небо.
Представлять это Павлу было нетрудно – годом раньше он ездил на летнюю практику в места, где с добром обращались поразумней и побережливей и в относительной целости сохранили один из таких старинных усадебных парков. До сих пор во всей живости помнил Павел свое первое, поразившее его впечатление. В серый ветреный денек он ехал со станции по грейдеру в кузове тряского грузовика и вдруг далеко-далеко впереди увидел что-то протяженное, тяжело и сизо темнеющее, похожее на тучу, залегшую на горизонте. Он так и принял в первый миг это неясное и темное за тучу, а это была старая усадьба – с глубоким прудом, кирпичными постройками старинной кладки, зеленым островом вставшая над степью среди волн, бегущих по разливу молодых хлебов…
Павел вышел на плоскую вершину взгорка, свободную от пней и кустов. Здесь тоже не было ничего, росла такая же трава, что и по всей пустоши, но если зорко вглядеться, все же можно было различить какие-то возвышения, ложбинки, какие-то слабые намеки на то, что когда-то тут было центральное место всей усадьбы, стояли амбары, людские помещения и главный дом, который в Глухаревке уже мало кто помнил, разве только очень пожилые люди: каменный, на высоком фундаменте, с крыльцом и ступенями из белых тесаных плит, с мезонином в три окна, с деревянными террасами, пристроенными к дому по бокам и богато изукрашенными резьбой, точеными балясинами.
Павел походил по рытвинам, присел на холмик.
Соловьи и тут свистали вовсю, один совсем близко, шагах в трех, нисколько не боясь Павла.
Кто, чей ум, чьи руки положили основание этой усадьбе, как звали тех, кто закладывал парк, выращивал сад, воздвигал дом, от которого теперь не осталось и следа? Когда все это было – сто, двести лет назад? Или еще раньше? Вон пни – среди них немало таких, какие остаются только от очень старых деревьев, жизнь которых длилась веками. Сколько же всяких событий – и каких? – совершилось здесь, на этом клочке земли, за все долгое течение времени, что стояла усадьба! Сколько всяких людей начали, окончили здесь свои дни, сколько всяких лиц перебывало тут, в стенах дома, под сенью молчаливых парковых деревьев! Что было здесь, когда Россией правил Петр, или когда полыхал пугачевский мятеж, когда, расширяя пределы государства, у берегов Черного моря гремел победами Суворов, когда Россия отбивалась от Наполеона? Совсем неподалеку, верстах в пяти к западу от усадьбы, древняя дорога из Москвы на юг… Когда в Воронеже строили флот, по ней дни и ночи везли на подводах железо и медь, пеньку и парусину, смолу и шинельное сукно, под конвоем солдат шли собранные со всей империи мастеровые люди, скакали на тройках правительственные чиновники, курьеры с грозными царскими приказами воронежскому начальству. Потом, в иное уже время, в мягкой рессорной бричке по этой же дороге ехал на юг, на далекий Кавказ, в Арзрум, совсем еще молодой Пушкин; как знать, может быть, утомленный однообразной равниной, в своей постоянной жажде впечатлений он заворачивал сюда с тракта отдохнуть, пока кучер напоит лошадей, и посмотреть, что за люди забрались так далеко от изначальных российских земель и живут в степной глуши, на пространстве, которое звалось когда-то просто Диким полем и по которому бродили ногаи и татары, а еще прежде – печенеги, загадочные скифы, оставившие на степных курганах каменные изваяния своих страшноликих, безглазых богов…
Где-то в этих же краях в конце прошлого века служил у богатых владельцев управляющим имениями даровитый человек с нерусской фамилией, но глубоко русский по своему происхождению, образу жизни, складу характера – Александр Эртель. Ездил он по степным селам и деревенькам, встречался с помещиками и крестьянами, вел разговоры об урожае, полевых работах, ценах на рожь и пшеницу, а в свободные от службы часы, уединившись, занимался литературными сочинениями, описывал местный, ежедневно наблюдаемый им быт, разоряющихся и богатеющих крестьян, мелких и крупных купцов, лавочников, обманом и хитростями множивших свои доходы, умных и глупых, добрых и злых, деятельных и ленивых дворян-землевладельцев, некогда могущественных и знатных, утративших и силу и власть и постепенно дичающих в своих степных усадьбах, – с почерневшими от времени портретами надменных вельмож в залах, с преданиями «старины глубокой», которые становится уже некому хранить и некому передавать дальше.
Что служило для степного летописца натурою, какие именно лица, фигуры имел он в виду, какие места, какие усадьбы? Может быть, среди множества прочих, раскиданных по степным увалам, в шири безбрежных полей, по неглубоким суходольным балкам, и вот эту самую, по которой бродил теперь Павел?
Где-то в этих же краях проживали родственники того петербургского студента-народовольца, который делал в подпольной мастерской бомбы, чтобы убивать ими царей. Сырой Петербург, напряженный труд бессонными ночами, ядовитые химические вещества, которые студент превращал во взрывчатую начинку бомб, скудное питание разрушали его здоровье, и однажды летом, почувствовав себя совсем плохо, незадолго до того как попасть со своими товарищами в руки жандармов, студент приезжал на короткий отдых к родне. Не сюда ли? Родственники не разделяли нигилизма и революционных настроений студента, им было непонятно, чего он хочет, к чему стремится. Со своими мыслями, со своею внешностью – бледнолицый, бородатый, с космами волос, закрывавшими уши, в синих очках – он был для них даже страшноват. Но они жалели его за безденежье, слабое здоровье, плохую одежду, угадывали, что ему суждена трагическая, мученическая судьба, и чисто по-родственному старались, чтобы их недолгому гостю было хорошо на отдыхе, сытно кормили его, поили молоком. Набросив на плечи поношенную тужурку с петлицами технического учебного заведения, студент гулял по аллеям парка, по окрестным полям и дорогам. О чем он думал в эти дни? Наверное, о будущем России, о том, как станет жить человечество через двести, через триста лет… Не с этого ли места, где сидел сейчас Павел, смотрел петербургский студент в звездное небо, представляя себе, как овладевшие наукою люди полетят с Земли открывать тайны межзвездных пространств, и мысленно возводил пригодный для такого путешествия корабль, который он потом, уже томясь в одиночной камере в ожидании казни, начертил на бумаге, в надежде, что эти оставленные им чертежи переживут его, дождутся иной, лучшей поры, и люди сумеют воспользоваться его гениальным озарением…
Напрасно расспрашивать обо всем этом местных жителей – память о прошлом здешних мест, этой усадьбы сохранилась у них самая скудная. В Глухаревке Павел не смог даже дознаться, как звали помещиков, владевших усадьбою в последние полвека до революции, в какой последовательности они сменялись, от кого и к кому переходило имение. Пожилые, возраст которых подвалил под шестьдесят, помнили фамилию Снежкова, из рассказов своих отцов и дедов – фамилию еще какого-то Болдырева, бывшего до Снежкова, но не сразу до него, а с разрывом во времени лет в пятнадцать-двадцать. Кто владетельствовал в это двадцатилетие, кто были Снежков и Болдырев, каких чинов и званий, откуда возникли и куда делись, как выглядели, какими отличались качествами – этих подробностей в Глухаревке уже никто не мог сообщить. Молодой народ преданиями интересовался мало, пожилые в памяти о стародавних делах тоже не видели никакого смысла, никакой пользы, не испытывали в ней нужды…
На тракторной стоянке уже горел костер, струя высокое отвесное пламя, пронизанное мельканием красных искр. Ванька, согнувшись, рубил топором волокнистый ствол груши, спиленной и повергнутой на землю, швыряя щепки поближе к костру, в кучу. Возле костра чернел газик-вездеход; прислонясь к его крылу, стоял директор совхоза Василий Антонович Сычев, как всегда не по погоде тепло одетый – в картузе защитного цвета, сапогах, бежевом плаще поверх суконной, начальственного образца гимнастерки, которую он завел себе после того, как его назначили директором, и разговаривал с Гришкой Вороном. Тот лежал по другую от директора сторону костра, грудью на ворохе старой соломы, и отвечал Сычеву, не поднимая головы, устремленно глядя на ровно и жарко горящее пламя, точно его горение интересовало Гришку куда больше, чем разговор, что шел у него с директором.