Над Будой стоит весеннее солнце. На Коммунистической улице оттаяла вся скопившаяся за зиму конская моча. На буграх из-под снеговой каши выступила липкая земля, ездить на санях уже очень скверно. Я хожу по Буде и собираю подписи, штампы, печати. В общей сложности для моего раскрепощения из Буды потребовалось собрать семь круглых печатей, три штампа и десять подписей.
Во вторник двадцать третьего я прощался с хозяевами и складывал багаж. Вместе с хозяйкой отвозили его на саночках на станцию. Снова я уезжал вечерним киевским поездом – теперь уже окончательно.
Снова стучал каблуками по пустынным предрассветным улицам Киева. Рано утром 24-го марта я пришёл домой, насовсем ли – это покажет будущее.
6 июля.
Со времени приезда из Буды прошло больше трёх месяцев. Тогда была ранняя весна, а сейчас я сижу в одних трусах за столом, и огромное окно раскрыто в солнечную улицу.
Первое время я больше лежал и мог выходить редко. Медленно и одиноко бродил по улицам, потом начал наносить визиты. К Миле заявился прямо на работу, т.е. в университетский кабинет иностранных языков. Это было перед закрытием, в кабинете посетителей уже не было. Она слегка даже покраснела от неожиданности, но потом сказала, что из-за неожиданности даже не удивилась.
В следующий раз я явился к Толе. Мы сидели в комнате, а кто-то постучал в дверь и зашёл в кухоньку. Толя выглянул и хитро заулыбался: "Сейчас я тебя познакомлю с одним молодым человеком." Из кухни сказали: "А я уже узнал по голосу", – и в комнату вошёл Фимка. Мы тепло приветствовали друг друга. Он очень внимательно отнёсся к моему нездоровью, рекомендовал врачей. Толя демонстрировал своего "Бандуриста", которого он готовил к выставке, мы обсуждали "Бандуриста" и последние новости литературы и искусства. Толя спросил: "Ты уже поздравил Фимку?" Я постарался не заметить этих слов, и продолжая говорить о своём, постепенно задумчиво замолк, чтобы не было заметно во мне разницы до и после того, что мне сейчас, вероятно, скажут. "Ты уже знаешь?" – упорно продолжал Толя. – "Нет, ничего не знаю, а в чём дело?" – "Я женился", – Фимка это сказал серьёзно и мимоходом. – "Что ж, поздравляю; но это, как будто, ни для кого не могло быть неожиданностью" – сказал я, глядя в пол. Но больше мы к этому вопросу не возвращались, а вскоре вышли прогуляться и довели Фимку до старого Пассажа. И дома мне тоже хотелось, чтобы уже поскорей ложились спать, чтобы стало тихо и темно и чтобы можно было, наконец, осмотреться и понять, каким стал мир после того, как Зоя вышла замуж. Но когда я лёг, я очень быстро заснул, а назавтра всё это выглядело уже чуть иначе.
Очень долго стояла холодная погода, хотя снег стаял и было совсем сухо. Днём я выходил гулять в садики, но чаще сидел дома. Довольно много читал. Не играл совсем. Так проходил апрель. Начали хлопотать о моей прописке. Дело тянулось долго, и в конце концов было заявлено, что для моей прописки оснований недостаточно. Вся эта история тянулась почти до конца мая.
Нельзя также сказать, чтобы она благоприятно действовала на мою психику и настроение. Но мой организм хорошо приспособлен теперь к противодействию неприятностям подобного рода. Я много спал, нормально ел и старался проводить время с удовольствием.
Жорка позвонил ко мне, как только узнал о моём приезде. Заходил ко мне проведывать.
Однажды в конце апреля, когда было несколько теплее обычного, я вышел уже без пальто, в старой кордовой куртке поверх чёрного свитера. Сидел в садике у Крещатика и читал. А когда возвращался домой, то, свернув из Михайловского проулка на Прорезную, увидел Виту. Она шла навстречу, совсем близко. Сразу кровь бросилась в голову, я, наверное, сильно покраснел и опустил глаза. Мы поравнялись у ступенек парадного входа, сужающих тротуар, а между нами – какие-то дети с велосипедом. Я поднимаю глаза – она смотрит в землю. Ещё секунда – и мы уже разошлись. Я взлетаю по лестнице к себе домой и начинаю метаться по комнате, стараясь впопад отвечать маме на её рассуждения.
Из Буды пришло письмо от моего бывшего хозяина. Он огорчался, что в Буде остался мой чемодан и ножик, и обещал при случае выслать их мне, "..а также книжечку Надсон, которую тебе прислали по почте". Надсон? Я не понимаю, хотя молниеносно возникает волнующее предположение… Но всё-таки почему книжечка и почему Надсон?
Апогей мучительных размышлений совпадает приблизительно с месяцем маем. И каждый день абсолютно логично и разумно я прихожу к окончательному выводу и твёрдому решению. В самом деле: последний пустой листик бумаги является самой красноречивой просьбой отцепиться раз и навсегда. Но почему же Надсон? Но Надсон ещё не доказан и ничего вообще не доказывает. Это, может быть, просто жалость, сочувствие и ободрение, вороде кисета на передовую. И такой же жалостью было продиктовано письмо в Харьков? Как не хочется этому верить! А ведь она пришла тогда на площадь, и ни на что не сердилась, и спрашивала, сколько километров до железной дороги. Может быть я тогда её обидел? Бесцеремонно отвёл домой и постарался "ликвидировать все улики". Но если обижаются, это хорошо. Как же узнать? И ещё эта глупая встреча. Почему она даже не посмотрела? Нарочно, или не заметила? Или тоже смутилась? Теперь всё ещё труднее. Конечно, можно было бы плюнуть на всё и просто пойти к ней домой. Я бы сделал только так, если бы был уверен относительно себя самого. Но ведь я же её совсем не знаю. И она меня тоже. И ещё Сигалов. Сигалов близко, Сигалов не первый год. Ну конечно, смешно даже предполагать что-либо другое. Ох, этот Сигалов…
20 июня 1956 года.
Последняя неоконченная запись сделана была здесь 6-го июля 1954 года, т. е. почти два года назад.
Не знаю, буду ли я ещё когда-либо вести дневник или делать подобные записки. Скорее всего, что нет. Но может так случиться, что буду писать снова. И это уже будет нечто совершенно отдельное от прошлого, того, что содержится в этих тетрадях.
Теперь я должен закончить этот дневник. Это можно сделать потому, что сейчас совершенно точно известно, где он кончается, известно точное время и точное место.
И это нужно сделать, потому что я должен освободить свою память от всего, что произошло за время от событий последнней записи до конца моей юности, или ранней молодости, если можно её так назвать.
Многие подробности я забыл за эти два года. Но это, возможно, к лучшему – в памяти сохранилось всё более существенное.
… Итак, весь апрель я провёл, почти не выходя из дома. Я был очень подавлен невозможностью прописаться в Киеве. Это означало, что я также не смогу поступить на работу. Подобные мысли так грызли меня, что однажды в конце апреля я поехал в Боярку с намерением устроиться там жить и работать. Помню, как я зашёл в боярскую среднюю школу и, скрывая смущение за развязностью и лёгкой иронией, спросил, не нужны ли им преподаватели английского языка. Но у них нехватало часов даже для своего преподавателя. Потом я пытался договариваться на работу механика в санатории костного туберкулёза (починка водопровода, кухонной техники и прочего). Наконец, просил любой работы в доме отдыха дорожников. Усталый и растерянный после всех этих хождений, сидя в паршивенькой столовой недалеко от станции, платил за борщ и по-другому смотрел на эти деньги, которые неизбежно нужно тратить и нет возможности заработать. Возвращался электричкой в Киев. Всё в груди ныло.
Потом, конечно, несколько уменьшились эти явно преувеличенные беспокойства. Я всё-таки надеялся на киевскую прописку. По-прежнему сидел дома, вечерами ходил гулять.
Подошёл май. Первого мая я не выходил. Жалко было, что не мог пойти встретить колонну КПИ. Потом установилась хорошая тёплая погода, настоящая зелёная весна, омрачённая хождениями мамы в жилотдел без всяких результатов. Я попрежнему почти не выходил. Заходили Толя, Мила, Жорка.
Выходить начал с середины мая, оказалось, что на дворе уже свежая зелень, воздух тёплый и солнечный. 17-го я поехал с Толей по его делам на Подол, на какой-то дровяной склад, где рисовали стенды для оформления Подола к празднованию 300-летия воссоединения Украины с Россией. Толя улаживал дела, а я сидел на свежераспиленных пахучих досках и вдыхал запахи весны и жизни вообще.