Боратынский, по-видимому, прочитал её стихотворение памяти Александра: как раз вскоре по его публикации он написал остроумную эпиграмму о женщинах, пишущих стихи, — и предполагаемый адресат этой эпиграммы — княгиня Зенеида (как называл её Дельвиг):
Конечно, когда красавица поёт да ещё прекрасным голосом, все покорены и все в восторге, — разве что немногие знатоки замечают некие огрехи талантливой певицы. Но в напечатанных стихах не спрячешься за внешнее сияние и блеск, здесь всё на виду…
Однако когда Зинаида Волконская оказалась в Италии, Боратынский посвятил ей совсем другое стихотворение — там лёгкую иронию быстро сменило светлое настроение: Италия была с детства краем его мечты…
В блестящем салоне княгини Волконской больше всех поразил Боратынского Адам Мицкевич. Они были почти ровесники, схожи некоторыми чертами характера, да и судьбой, и, надо полагать, быстро сошлись друг с другом. Мицкевич отличался от всех поэтов удивительным даром — он импровизировал: по-польски — стихами, по-французски — прозой. Казалось, что он вдохновенно читает заранее написанные стихи, но это было не так: это была стихия мгновенно возникающего поэтического слова. По его предложению слушатели задавали написанную на бумажках и отнюдь не известную ему тему, а он тянул жребий и выступал с импровизацией…
Мицкевич, по определению одного из его биографов, считал себя паломником, которого гнали русские власти, «но любили друзья его, москали». П. А. Вяземский впоследствии вспоминал о нём: «Мицкевич был радушно принят в Москве. Она видела в нём подпавшего действию административной меры, нимало не заботясь о поводе, вызвавшем эту меру, в то время русские ещё не думали о польском вопросе. Всё располагало к нему общество. Он был умён, благовоспитан, одушевлён в разговоре, обхождения утончённо-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы. При оттенке меланхолического выражения в лице он был весёлого склада, остроумен, скор на меткие словца. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно, с примесью иноплеменной поэтической оригинальности. По-русски говорил он тоже хорошо. Он был везде у места, и в кабинете учёного и писателя, и в салоне умной женщины, и за весёлым приятельским обедом. Поэту, то есть степени и могуществу его дарования, верили пока на слово и понаслышке. Только весьма немногие знакомые с польским языком могли оценить Мицкевича-поэта, но все оценили и полюбили Мицкевича-человека».
Когда в 1827 году Мицкевич покидал Москву, друзья подарили ему золотой кубок с вырезанными на нём своими именами, — среди них было имя Боратынского. А потом, через несколько лет, узнав, что Мицкевич вконец обнищал в Париже, писатели-москвичи — и Боратынский в их числе — собрали поэту крупную сумму денег, чтобы поддержать в беде. Мицкевич был очень тронут их сердечным участием в своей судьбе…
Польское восстание 1831 года, подавленное Николаем I, разделило две стороны на враждебные лагери. Жуковский и Пушкин написали яркие патриотические стихи. Мицкевич упрекал «русских друзей» в измене идеалам свободы.
Хоть он и не называл их по именам, у Пушкина были все основания отнести эти обвинения и к себе. В бумагах Пушкина по его смерти обнаружили неоконченное стихотворение, которое связано с мыслями о Мицкевиче: