Выбрать главу

Это равнозначно противопоставлению любви равнодушию, на чём основана одна из наиболее замечательных элегий молодого Баратынского — „Признание“ <…>».

Но «наука предательства» — слишком земная наука в сравнении с вневременными законами вечности: вечность поглощает и мимолётные привязанности, и сильные чувства.

Пред бездной Времён меркнет всё, что ни есть на земле, — жалко выглядит временное перед вечностью:

<…> Служа приличию, фортуне иль судьбе, Подругу некогда я выберу себе,             И без любви решусь отдать ей руку.             В сияющий и полный ликов храм,             Обычаю бесчувственно послушной,             Введу её, и деве простодушной Я клятву жалкую во мнимой страсти дам… <…>
Признание», ранняя редакция, 1823)

В сияющем храме лишь очевиднее мрак, затмивший душу, обнажённее ложь перед Богом: вера в таинство венчания превратилась в бесчувственное соблюдение брачного обычая…

Чем пламеннее чувство, тем и мимолётнее: время словно бы стремительнее сгорает в нём.

В другом стихотворении — «Любовь» (1824) Боратынский говорит о разрушительной силе такого огненного чувства:

Мы пьём в любви отраву сладкую;             Но все отраву пьём мы в ней, И платим мы за радость краткую             Ей безвесельем долгих дней. Огонь любви, огонь живительный!             Все говорят; но что мы зрим? Опустошает, разрушительный,             Он душу объятую им! <…>

Одно из последующих стихотворений того времени («Череп») — о ничтожности самой человеческой жизни, которая в любое мгновение грозит нам «смертным часом»:

<…> Живи живой, спокойно тлей мертвец! Всесильного ничтожное созданье, О человек! уверься наконец: Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье! <…>

У вечности другие законы, чем у быстротекущей жизни, — и эти законы неведомы смертному:

Нам надобны и страсти, и мечты, В них бытия условие и пища: Не подчинишь одним законам ты И света шум, и тишину кладбища!
Природных чувств мудрец не заглушит И от гробов ответа не получит: Пусть радости живущим дарит жизнь, А смерть сама их умереть научит.
Череп», 1824, 1826)

У Пушкина в «Послании к Дельвигу» (1827) есть строки, связанные с этим стихотворением: «<…> Или как Гамлет-Баратынский / Над ним задумчиво мечтай…», — философичность Боратынского, его гамлетизм схвачены мгновенно. П. А. Плетнёв же сравнил Боратынского с Байроном, у которого в стихах тоже есть «подобный предмет»: «<…> Русский стихотворец в этом случае гораздо выше английского. Байрон, сильный, глубокий и мрачный, почти шутя говорил о черепе умершего человека. Наш поэт извлёк из этого предмета поразительные истины».

«Скрытый яд» мысли, который заметил в себе самом Боратынский ещё в юности, с годами открыл ему временное — бренность бытия. Душа, даже в самые счастливые мгновения жизни, когда всё вокруг «славит <…> существованья сладость» («Песня», 1824–1825), томительно ощущает преходящесть всего на земле, и этим глубинным знанием отравлен каждый счастливый миг…

Одна из «поразительных истин», что извлёк Гамлет-Боратынский из своих созерцаний («Череп», 1824), состоит в том, что даже и мудрецу никогда вполне не откроются тайны жизни, тем более ему недоступны «законы кладбища» — тайны потустороннего мира. Парадоксальный вывод из этого таков: принимать радости, что дарит жизнь, не заботясь о смерти, которая сама «умереть научит». Не потому ли духовный взор Боратынского обращается к прошлому, к жизнелюбивым стихам Богдановича. Только с ним, воспитанным в «благодатный век» Екатерины — «не столько просвещённый», зато бодрый умом и неразвращённый вкусом — Боратынскому хочется поговорить про русский Парнас:

<…> Не хладной шалостью, но сердцем внушена, Весёлость ясная в стихах твоих видна; Мечты игривые тобою были петы. В печаль влюбились мы. Новейшие поэты Не улыбаются в творениях своих, И на лице земли всё как-то не по них. Ну что ж? Поклон, да вон! Увы, не в этом дело: Ни жить им, ни писать ещё не надоело, И правду без затей сказать тебе пора: Пристала к музам их немецкая хандра. Жуковский виноват: он первый между нами Вошёл в содружество с германскими певцами И стал передавать, забывши божий страх, Жизнехуленья их в пленительных стихах. Прости ему Господь! Но что же! все мараки Ударились потом в задумчивые враки, У всех унынием оделося чело, Душа увянула и сердце отцвело. «Как терпит публика безумие такое?» Ты спросишь? Публике наскучило простое, Мудрёное теперь любезно для неё: У века дряхлого испортилось чутьё. <…>