– Боже, Боже, что вы со мною делаете! – в отчаянии восклицал Бирон, как безумный бегая по комнате. – Да будет проклята эта страна! Я не могу, я не могу, Густав! – твердил он, останавливаясь перед Левенвольде и складывая на груди руки.
Его красивое лицо было теперь почти безобразно, искаженное отчаянием и ужасом. Светлые глаза с нерасширяющимися зрачками совсем выкатились из орбит и имели дикое, бессмысленное выражение.
– Если бы тебя сейчас увидела императрица, – холодно произнес Густав, – твоя карьера была бы кончена раз и навсегда.
– Пусть бы лучше она никогда не видела меня! – воскликнул Бирон, хватаясь за голову.
– Оно, конечно, было бы лучше, – пренебрежительно ответил Густав. – Ты бы занялся своим любимым делом: объезжал бы лошадей курляндских баронов, и тебя хлестали бы, как лошадь. Ты, кажется, рожден для этого.
Последние слова Густава, словно удар кнута, подействовали на Бирона.
– Делай, что хочешь, – сказал он, бледнея от обиды и ужаса.
– Так‑то лучше, – спокойно произнес Густав. – Значит, идешь?..
– Хоть к черту на рога! – закричал в исступлении Бирон. – Вы вовлекли меня в адскую западню! Вы играете мною! Мне нет спасения! Ни туда ни сюда! Будьте вы прокляты!..
– Ты совсем сошел с ума, Эрнст, – холодно сказал Густав. – В тебе нет даже простого достоинства мужчины. – Он с нескрываемым презрением смотрел на Бирона. Одушевляясь, продолжал: – За тобой темное, жалкое прошлое, твое настоящее ничтожно, а в будущем неизмеримое могущество, царственные почести, богатство, всеобщее преклонение, и ради такой ставки ты боишься рискнуть только своей красивой головой, жалкий человек! Да я не одной, а двадцатью жизнями рискнул бы, если бы имел их в запасе!
– Ну, хорошо, я сказал уже, что согласен, – упавшим голосом ответил Бирон, махнув безнадежно рукой.
– Ну, и отлично, – отозвался Густав.
Он хлопнул в ладоши. В комнату вошел Якуб.
– Одеться господину Бирону, – коротко приказал Густав.
Якуб, отпущенный Рейнгольдом, как ловкий и смелый человек, в распоряжение брата, уже знал, в чем дело.
Через несколько минут он явился, неся в руке одежду. Это был полный костюм придворного лакея. Бирон весь дрожал, пока его одевал Якуб.
– Позови барона, – сказал Густав, когда Бирон был готов.
– Мы готовы, барон, – слегка насмешливо обратился он к вошедшему брату.
Барон окинул взглядом жалкую фигуру, стоявшую перед ним в лакейской ливрее, и пренебрежительная гримаса появилась на его старом, мужественном лице. «Нет, недаром, – промелькнуло в его мыслях, – мы не хотели признавать его курляндским дворянином. К нему слишком идет лакейская ливрея».
Якуб, стоя в стороне, ждал приказаний.
– Иди, – обратился к нему Густав. – Спроси, готов ли ребенок?
Якуб вышел. Настало тягостное молчание.
– Я могу погибнуть, – глухим голосом начал Бирон, – но я не хочу губить ребенка.
– Дурак! – резко произнес, отворачиваясь, Густав.
В его сердце кипела завистливая злоба. Если бы он был на месте Бирона, эта ливрея казалась бы ему почти царским пурпуром.
Через несколько минут в комнату вошла Бенигна, неся на руках укутанного Карлушу. Ребенок не спал и ясными глазками смотрел с любопытством по сторонам и беспомощно, жалко старался освободить из‑под одеяла свои ручонки.
Глаза Бенигны были заплаканы. Она крепко, несколько раз поцеловала ребенка и молча подала его Бирону. Бирон принял его дрожащими руками.
– Не урони, – презрительно сказал Густав. – Ну, пора, с Богом! Якуб, проводи!
Кажется, никогда тоска Анны не достигала такой силы, как в вечер того дня, когда она принимала депутацию ландратов. Мучительные и сладостные воспоминания с необычайной силой овладели ею. Она вспомнила свою жизнь в Митаве. Она забыла все унижения, претерпенные ею от петербургского двора, бедностьг зависимость. Она помнила только одно: что в то время ее сердце знало счастье. Этот Густав в свое время тоже был дорог ей. А потом? Ее сердце, сердце женщины, для которой уже прошла молодость с ее легкими и страстными увлечениями, всей силой привязалось к Бирону. Маленький Карл еще сильнее скрепил эту связь. Она чувствовала, что не сможет никогда позабыть этих двух существ, безраздельно овладевших ее сердцем.
Склонившись головой на край стола, на котором валялись поданные ей сегодня ненавистным Василием Лукичом указы Верховного совета, Анна глухо рыдала. Она была одна, наконец одна! Для нее наступил тот час, когда она сбрасывала с себя императорскую мантию и оставалась просто одинокой, страдающей женщиной.