— Да, да. Отец ваш прав. Человек зовет к жизни. И тот, кто нарушает жизнь, должен быть убит… а с ним вместе должна быть навсегда убита и война.
Фронт тянулся все так же с самого севера, через Брянск, Орел, Воронеж, Сталинград, Элисту, Моздок и Туапсе. И вот уже четвертый месяц шли упорные бои под Сталинградом.
— Уперлись! — Степан Яковлевич, потрясая газетой, прибежал в цех к Ивану Кузьмичу. — Уперлись! А? Гляди-ка, ни с места мы. Стоп. Точка.
— Уперлись — этого еще мало, — ответил Иван Кузьмич. — А надо тех теперь попятить. Вот это будет задача.
— И попятим. А как же?
— Архангел Гавриил ты, утешитель.
— А ты Фома неверующий, вот кто. Тебе вроде хочется, чтобы нас поколотили?
— Ну ты! Хоть и друг, а такое не пори.
— И больше я к тебе никогда не приду. Не приду — и все. Раз отрезал — и точка, — и, потрясая газетой, как бы грозя Ивану Кузьмичу, Степан Яковлевич выбежал из цеха.
Но на следующий день он снова появился и снова, тыча пальцем в газету:
— Ого! Колотить начинают. Гляди, гляди, как поколачивают!
— Кто кого?
— Ты опять за свое, Фома неверующий?
— Я опять за свое, архангел Гавриил.
— А к чему? К чему это ты травишь?
— А к тому, чтобы злость не распылять. Сын Василий недавно письмо мне прислал, пишет, что Сталинград не отдадут. Слышь, тут фашистам и сложить свою дурную башку, — так мне бы после этого и бегать, задрав хвост. А я свое — крепче злость разворачиваю. Наука теперь у нас с тобой такая — всех разбередить, а не утешать. В Берлин придем, Гитлеру башку отрубим, вот тогда я скажу: «Ну, прочь из меня злость, смеяться хочу».
— Ну-у… Вон что? А я думал, как бы тебе сказать… затуманился, потому каждый день и шурую тебя. Эх, ты-ы. А ты политик, — Степан Яковлевич потрогал двумя пальцами кадык и еще сказал: — Однако за горло их схватили. И теперь, гляди, костей не соберут.
Сегодня, в пасмурный, буранный день, Степан Яковлевич снова зашел в цех к Ивану Кузьмичу. Он был таким, каким бывают люди после состязания: тихий, уставший и смирный. Положив на движущийся конвейер рядом с мотором лист бумаги, исчерченный какими-то непонятными квадратиками, он сказал:
— Ультим, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич вскинул очки на лоб, недоуменно посмотрел на него.
— Ты чего это? Что за ультим?
— Ультиматум предъявлен: сдавайтесь, не то ноги выдернем, — и, тыча пальцем в бумагу: — По радио я выслушал и все начертил. Видишь? Это, стало быть, наша твердыня, Сталинград. Где черно — гитлеровцы. В кругу каком, видишь? Сказано — сдавайтесь, не то ноги выдернем.
Иван Кузьмич озорно почесал за ухом.
— Вот бы кто их натолкнул не сдаваться. А то бери в плен, вези их куда-то, корми, гнус такой.
— Хорошо бы натолкнул бы их кто, — и Степан Яковлевич так захохотал, что Иван Кузьмич даже замахал на него руками, говоря:
— Эх! Эх! Что это ты прорвался? Ты для Берлина побереги глотку свою. Между прочим, как: отпустили тебя в танковый-то корпус?
Степан Яковлевич потускнел.
— Наотрез. Николай Степанович наотрез отказал. Я туда, сюда. Меня на комиссию. Слышь, сердце как лошадиная сума с трухой. Вот и весь сказ. Досадно, однако. Чем я хуже тебя?
— А вот, выходит, и хуже, — поддразнил Иван Кузьмич и тут же серьезно: — Впрочем, это хорошо: за нашими тут присмотришь. Оно, конечно, у Звенкина семья — одна жена, да ведь у меня — куча. У Ахметдинова тоже куча, где-то в Златоусте. Ты адресок у Ахметдинова возьми — и шефом нашим будешь.
— Поменяться бы — ты шефом, а я туда.
— А сердце у тебя? Ну вот — видишь.
— А у тебя ноги. Другие ведь не вставят.
— Ну, ноги что? Я ведь не ногами драться-то буду.
Вдоль шоссё, в поселке «Красивый», были выстроены коттеджи для рабочих. Покрашенные в разные цвета — синие, голубые, белые, розовые, они издали походили на клумбы цветов. В одном из таких коттеджей поместились Иван Кузьмич и Степан Яковлевич.
— Под одной крышей, значит, мы с тобой, Иван Кузьмич, — прогудел Степан Яковлевич. — Теперь давай, значит, вызывать барнаульских.