«Да-а, Лукин прав. Вон на висках появились сединки, под глазами морщины. Одна из морщин пролегла от глаза к подбородку, как стрела разрезая щеку. Такая же морщина появилась и около верхней губы. Молоды еще лоб и нос. Хотя нет, и глаза еще не покрыты старческой дымкой. Ох, ты-ы! Скоро сорок — финиш, а там все пойдет под гору: десять — двадцать лет — и костям на покой. Как это мало. Ведь это ужасно мало?»
— Стареем, — проговорил он, поднимаясь и отворачиваясь от воды.
Лукин положил папироску в портсигар, провел рукой по лицу, как бы сбрасывая тенета, проговорил:
— Да. Это грядет независимо от нас.
Николай Кораблев, стягивая рубашку и путаясь в рукавах, сказал:
— А вы о сырой земле думаете?
— То есть? A-а! Да ведь этот вопрос на повестке дня не стоит, — пошутил Лукин и тут же упрямо добавил: — Не в нашем это духе — думать о смерти: мы оптимисты.
— О нет! Жизнь — копейка, это философия бандита или человека, уставшего жить, не видящего просвета.
— Вы что же, считаете, я из тех?
— Простите за прямой ответ. Вас-то я не включаю в круг тех. Вам просто некогда думать об этом, да и лет-то вам тридцать пять. Вот стукнет сорок, тогда и вопрос о сырой земле встанет на повестке дня. Поганая штука — смерть, — Николай Кораблев разделся, пошлепал ладонями по мускулам ног.
Он понимал, что своим неосторожным ответом как-то обидел Лукина. Чтобы сгладить это, он предложил:
— Хотите, я вам расскажу, как я однажды беседовал с Алексеем Максимовичем Горьким? Не я лично, а много нас — директоров заводов.
— Давайте, — суховато ответил Лукин, закуривая и глубоко затягиваясь.
— Это было в те дни, когда Алексей Максимович вернулся из Италии. Помните, как его встретила страна? И все потянулись к нему — рабочие, колхозники, писатели, артисты, художники, ученые… Все. Все. Ну и мы, конечно. Я на дачу приехал один из первых и, пока собирались остальные, прошелся по парку. Дача стояла на возвышенности: внизу Москва-река, дальше луговинная долина, деревеньки, леса. Около дачи все любовными руками почищено, подстрижено. А вон рощица. Я направился туда и вдруг вижу — на полянке остатки костра, точно в диком лесу. Старичок сторож сказал мне: «Тут иной раз Алексей Максимович костер палит. Любит это дело — страсть».
— Да это вы о кострах, а когда про беседу?
— Нет, вы понимаете, всемирно известный писатель Алексей Максимович Горький по вечерам палит костры? Я представил себе: сидит на пенечке, смотрит на то, как извиваются сухие прутья в огне и вспоминает далекое прошлое, приволье… и нищету. Понимаете, и нищету. А вот он уже в расцвете сил. Нижний. Самара. Москва. Мир литераторов. И его дерзновенный голос: «Бери шире». Лев Толстой и Короленко, Чехов и Ромен Роллан, Владимир Ильич Ленин и Иосиф Виссарионович Сталин. А сколько ученых, сколько людей искусства прошло перед ним? Всю Европу, весь мир видит он перед собой и все-таки уходит к костру. Вот он сидит у костра на пенечке, подбрасывает сучья в огонь и думает, думает, думает. О чем? Не-ет, не все разгадано на земле. Есть загадка из загадок: это — рождение человека, жизнь и смерть.
Лукин поднялся с камня, прошелся по траве, разводя руками, как это делают физкультурники, затем остановился и сказал:
— Жалко, умер он, Горький.
— Я вам еще не досказал, — встрепенувшись, промолвил Николай Кораблев. — И сядьте, пожалуйста; когда вы так ходите, мне становится страшно: вот-вот рассыплются ваши кости.
— Телом слаб, но духом силен, — полушутя произнес Лукин и намеренно баском засмеялся, однако, повинуясь, сел.
— Вскоре съехались все директора. Нас ввели в зал-столовую. Вот появился и он, Алексей Максимович, — высокий, сухой, пальцы на руках длинные. Такие длинные, что кажется, ими он и загребает из жизни все хорошее. Загребает — и народу: «Нате! Это вам». Познакомился он с нами, каждого прощупывая глазами, с каждым перекинулся парой фраз. Затем расселись за столом. И тут кто-то вскоре затронул вопрос о жизни и смерти. Алексей Максимович долго, внимательно вслушивался и заговорил сам, по-нижегородски окая: «А я вот в одной семье видел ворона. Ну, ворон обыкновенный. Клюв громадный, усищи выросли. Сто двадцать лет ему — и сила: подойдет к бемскому стеклу, клюнет — и вдребезги! Вот, ворон, — несколько раз повторил он: — Ворон прожил сто двадцать лет — и сила, а иной человек до семидесяти не дотянул — и в землю глядит…» И тут я понял все — и костры, и то, как ему, Горькому, хочется жить. Ну, айда-давай, как говорят на Урале, — неожиданно закончил Николай Кораблев и, поднявшись, пошел к озеру.