— Дурак. Крысы боится.
Ахметдинов пригрозил:
— Петра, спи. А то кулак мой хочет тебе шею гладить.
Петр Завитухин лег, свернулся клубочком и задрожал, как щенок зимой у крылечка теплой хаты.
Наступила тишина. Но никто уже спать не мог.
Звенкин перекинул полушубок на Ивана Кузьмича, сказал:
— Ужарел я, Иван Кузьмич. Ты уж погрейся, — и чуть погодя: — Заяц, когда буран неделю, — неделю не жрет, а живет. Вот хитрющий, пес, — и смолк, сам, видимо, еще не понимая, для чего такое сказал.
И снова наступила тишина.
В этой тишине кто-то тихонько, украдкой всхлипывал, кто-то стучал от холода зубами, да визжали в подполье крысы… и еще кто-то про Рукавишникова отчетливо сказал:
— А наш дурак пошел чай пить.
Раздался стук в дверь — громкий, настойчивый.
Все повернулись, недоуменно всматриваясь в закоптелое, черное пятно двери. Даже Петр Завитухин и тот перестал скулить.
Стук повторился.
Снаружи послышался женский ласковый окрик:
— Эй, дьяволы! А ну-ка, кто там?
Дверь открылась, впустив вместе с морозом двух румянощеких, в халатах на полушубках, женщин — Любу и Варвару Короновых. Поставив огромный новый светлый бак, из которого валил пар, как из самовара, они сбросили с плеч мешки и высыпали на стол гору хлеба, затем выскочили из барака и тут же внесли второй бак, из которого тоже валил пар. Все смотрели на них, ничего не понимая. Тогда Варвара улыбнулась женской призывной улыбкой:
— Ешьте! Вы, мученики! Это вот вам картошка, рыба, а тут хлеб — по куску на каждого.
— Ешьте, миленькие, ешьте, касатики, — заговорила Люба. — Чего вы на нас уставились? Ай впервые видите?
Дверь снова распахнулась.
В барак не вошел, а как-то нырнул весь запорошенный снегом Коронов. Поставив на стол два ведра, он заиграл:
— А ну, соколики ясны, крылышки подморожены, сердечки горячи. Вот. Bo-та. По сто грамм за дам! Ешьте, пейте в честь и славу Советской твердыни, — и они все трое так же быстро, как и вошли, скрылись из барака.
Рабочие еще несколько секунд сидели молча, переглядываясь, видимо не зная, как начинать. Тогда поднялся татарин Ахметдинов. Подойдя к столу, он взял кусок хлеба и, подавая его ближнему от себя, сказал на весь барак:
— Я делю. Я.
И все сгрудились у стола.
Картошка! Ах, какая она чудесная, эта картошка в мундире! Вот она — лопнула, рассыпалась, развалилась. Бери ее. Бери, черт дернул бы тебя за ухо! Бери, да не обожгись. Ого! Вспомнил деревню, синее, раннее зимнее утро… через промерзшее окно видно, как в русской печке пылает огонь… и кто-то большим ухватом подает в печь чугунок с картошкой. А это что? Хлеб. Ух, как он вкусно пахнет! А это вот чудо из чудес — водка…
И люди заговорили, зашумели, раскраснелись, посыпались шутки, остроты… Татарин Ахметдинов, выпив кружку водки, закусив черным хлебом и картошкой, сбросив с себя ватник, крикнул:
— Где она? Гармошка!
Гармонист вытащил из-под нар полузамерзшую гармошку, дунул на нее теплым дыханием, протер мехи.
— А ну, удалая!
И Ахметдинов, поблескивая чуть раскосыми глазами, расправя плечи, кинул слова песни:
и с этого «у» жители барака подхватили песню, широко, раздольно, величаво, как Волга:
и барак заплакал, застонал, затосковал по родным местам, по исхоженным в юности тропам, по женам, по детям. Барак застонал, заплакал, и больше всех стонал и плакал залихватский дискант Ахметдинова:
и опять с этого «у» жители барака подхватили и рванули песню, как бы намереваясь сорвать прокопченный, потный потолок барака и забросить слова песни туда — к родным, к знакомым, через Уральские горы, в Сибирь, Казахстан, Узбекистан, через уральские степи, туда — в Поволжье, Московию, на Украину, в Белоруссию.
Барак стонал, тосковал, гордился; было в этой песне все — и тоска по родным местам, и плач по близким, любимым, и гордость за свой народ, за свою всепобеждающую удаль. Иногда из песни вырывался голос Ахметдинова и хлестал, хлестал над головами, под низким, прокопченным потолком, затем вдруг куда-то падал, а на его место выплывал густой, оглушающий, как колокол, бас Степана Яковлевича.