Шли и день и два, бросая по дороге сковородки, ухваты, самовары, лишнюю одежонку, оставляя при себе только необходимое, но это как будто не облегчало, а отяжеляло их: ведь каждая брошенная вещь была добыта трудом — чистым и благородным, каждая вещь была своя, родная, к ней привыкли, и казалась она живой. Люди шли, впав в тяжелое уныние… Тогда снова выступил Елкин. Перебегая от группы к группе, взмахивая ручками, он, сам уже бессильный, натужно выкрикивал:
— И дойдем! Нате-ка вам. И нам скажут: герои вы. Мужик-крестьянин — он что? Он на лапте море переплывет. Нате-ка вам!
Вначале это утешало, но потом слова Елкина перестали действовать. Он переметнулся на другое, затянул было одну, потом другую песенку. Но песни не подхватывали.
На третий день пути глаза у людей запали, ноги одеревенели, дети плакали все чаще, матери стали раздраженней, старики совсем согнулись.
Чебурашкин, сам весь измотанный, опасался одного, что люди на каком-нибудь перевале присядут да так и не встанут. А они все шли и шли по раствороженным весенними потоками дорогам, часто переправляясь вброд через холодные, жгучие ручьи. Прошли уже километров девяносто, не встречая на своем пути ни деревень, ни сел, ни хуторов… только пожарища и поля, перелески. И все понимали, что дальше так не выдержат, особенно старики, дети, — ведь они не имеют возможности даже разжечь костер, чтобы согреться, просушиться: разжечь костры — это значит привлечь гитлеровцев.
Только на четвертый день, рано утром, они у края леса увидели небольшое село. Встретить! Кого-нибудь бы из своих, живых встретить — такая мысль билась у каждого… И они встретили: посредине улицы стояла виселица из свежих берез, а на ней покачивались подвешенные за руки четыре женщины. Были они разные. Одна совсем еще молодая, другая старуха, с распущенными седыми волосами, третья тоже старая, с сережками в ушах, а четвертая — девчушка.
— О господи, — вскрикнул кто-то, и люди рассыпались по хатам.
В хатах жителей не оказалось, но двери были не заперты, да и домашние вещи лежали по своим местам: на вешалках висела одежонка — шапки, полушубки, пиджаки, шали, картузы, в печах еще тлели угли, на шестках стояла посуда, а на некоторых столах — весьма скудная пища. Все говорило о том, что жители в какой-то спешке выбежали из хат и не вернулись. На все это было смотреть так же страшно, как на гроб, внесенный и неизвестно зачем поставленный на стол. С селом произошла какая-то загадочная история, но людям, прошедшим такой дальний и тяжелый путь, было совсем не до того, чтобы узнавать историю села; они набросились на остатки скудной пищи, раздули угли в печах и, раздевшись, повеся одежонку сушиться, как кто где прилег, так и заснули.
Татьяна, Виктор, Мария Петровна, Леблан, Чебурашкин, Васена, жена Савелия Ракова, и еще несколько человек очутились в чистом доме.
Дом этот, судя по предметам домашнего обихода и по небольшой библиотечке, видимо, принадлежал местному агроному. Здесь так же, как и в каждой хате, все было на своих местах, а на столе — плошка с картошкой в мундире, соль, ломти черного хлеба, а в краюхе торчал нож.
Мария Петровна сказала:
— В могилу вроде влезли, — и, сбросив с себя мокрое пальто, она тут же растопила печку, нагрела горячей воды, поставила самовар и, выйдя из кухни, сказала, ни к кому не обращаясь: — Хозяева на нас не обидятся, если узнают, что мы тут домовничали. Дай-ка мне Витюшку-то.
Мария Петровна за эти дни вся вытянулась, а глаза ее с желтоватым блеском стали еще больше… и Виктор, не узнав ее, к ней не пошел. Он прижался к матери и впервые сказал:
— В кваватку.
Это обрадовало и Татьяну и Марию Петровну. Мария Петровна всплеснула руками, нагнулась над ним.
— Ох ты, милый мой, заговорил. В кроватку захотел. Миленький ты мой.
Напившись кипятку, наевшись картошки и черного с примесью суррогата хлеба, все повеселели. Чебурашкин оказался забавным рассказчиком. Сбросив с себя пеструю куртку, сидя за столом в одной синей рубашке, он походил на деревенского парня.
— А то еще, — говорил он, взмахивая обрубком левой руки, точно гусь поломанным крылом, — как, например меня родные обучали выбиваться в люди. В четырнадцатом году я наперекор отцу и матери поступил в учительскую семинарию. До этого работал у одного купца и зашибал восемнадцать рублей в месяц. Это были деньги, скажу я вам. А тут — в семинарию. Ясно — отцу, матери досадно. Ну, поступил. И вдруг призыв на военную службу. Еду прощаться с родными. Крестная моя, — сказав это, он посмотрел в угол хаты, где, привалясь к сундуку, спала Васена, — обругала меня, конечно: «Вот проболтался где-то два года, это по восемнадцати целковых в месяц — сколько потерял». Мать напекла блинов, отец достал где-то выпить. Собрались родные. Выпили, поели, потом еще выпили, поели… и начался разговор. Крестная моя вот так вытерла губы рукой и ко мне: