— Хорошо счастье,— оборвал его Смуров.— Ты знаешь ли, полтора года назад Милюков на завтраке у лорд-мэра Лондона заявил, что пока существует Дума, русская оппозиция останется оппозицией его величества, а не его величеству? Ты что, разве не знал этого? Не знал, что Гучков открыто защищал Дубасова, потопившего Москву в крови, открыто защищал политику Столыпина? И ты не думаешь о том, что оба они защищают свой класс — класс помещиков и промышленников?
— Да что мне твой абстрактный класс! Я знаю, что Гучков добровольно уехал в Трансвааль, когда буры дрались со своими завоевателями, и рисковал там жизнью. Я знаю, что он был уполномоченным Красного Креста и попал в плен к японцам. Мне эти факты дороже, чем его происхождение.
— Ох, удивил! Да знаешь ли ты, что Ленин ещё пять лет назад писал в газете «Пролетарий», что «господин Гучков» — человек не совсем глупый, что он мечтает после окончательного поражения революции взять власть в свои руки, чтобы соединить «деловой буржуазный либерализм» с беспощадными полицейскими репрессиями против недовольного народа, ибо иначе они (а Ленин так и говорил: они, то есть гучковы, романовы, столыпины)... иначе они потеряют свои помещичьи владения, остатки своего благосостояния... И разве не так и вышло? Разве Гучков, завоевав авторитет своей позой, не добился поста председателя Государственной думы? Отстаивая таких людей, как Гучков и Милюков, ты скатываешься на позиции ренегата Изгоева, который в «Вехах» заявил, что в Государственных думах огромное большинство депутатов, за исключением трёх-четырёх десятков кадетов и октябристов, не обнаружило знаний, достаточных для того, чтобы управлять Россией.
— И правы «Вехи», утверждающие это!
— Нет, дорогой мой. Если ты идёшь по дорожке этих предателей и клеветников, ты попадёшь в лагерь хозяев, так как у интеллигенции один путь: или с хозяевами, или с пролетариатом.
— Хозяева... Пролетариат... Ах, как мне это надоело! — вскрикнул Коверзнев.— Как это нелепо — делить мир на хозяев и их рабов! Не те и не другие двигают его. Мир развивается благодаря талантам. Тарас Шевченко был крепостным, то есть рабом, а Лев Толстой — графом, то есть хозяином... Пушкин был камер-юнкером, а Михаил Ломоносов — мужиком...
— И не думаешь ли уж ты,— спросил раздражённо Смуров,— что ты — талант и двигаешь мир?
— Думаю, думаю!— чуть ли не в истерике выкрикнул Коверзнев.— И буду пропагандировать силу и красоту! Буду прививать народу вкус! Буду восстанавливать традиции древней Эллады!
32
Всего четыре месяца назад Никита Сарафанников работал грузчиком на вятской пристани, ходил в холщовых штанах, лаптях и онучах. Сейчас на нём ловко сидела пиджачная пара, волосы от левой залысины были расчёсаны на аккуратный пробор, на ногах поблёскивали штиблеты стоимостью в восемнадцать рублей. Перед ним заискивали гвардейские офицеры, присяжные поверенные и дамы из общества. Знакомством с ним гордились, а открытки с его изображением покупали нарасхват. Вместе с Коверзневым он успел побывать в опере и филармонии, был на вернисаже в музее и на проповеди модного священника в Казанском соборе. На него столько всего сразу навалилось, что у другого бы закружилась голова. С ним же этого не случилось потому, что он не пытался разобраться во всём, что слышал. Ему не было дела до «прыжка Пантеры» и до Гришки Распутина. Он знал одно: зарядку, чемодан с галькой, умение побороть страх при выходе на манеж. Это давало славу. Это давало деньги. А с тем и другим было легко и приятно жить. Он мог обедать в лучших ресторанах и заказывать одежду у лучших портных. Он даже мог посылать часть денег своему дяде. Это было так же приятно, как приобретать новую вещь; может, даже приятнее. Такая жизнь его вполне устраивала.
Тем большую неприязнь у него вызывали поучения Смурова. Несколько дней подряд они оставались с ним с глазу на глаз, и Тимофей Степанович расспрашивал его о жизни и давал советы. Говорил Смуров осторожно, тщательно подбирая слова, с паузами, и всё было понятно в его речах, но шло вразрез с тем, что для Никиты уже было решённым.