Выбрать главу

Мнимого царевича у пьяных солдат, уже без шубы, отбили гусары Борша. И те же гусары оттеснили грабителей от обозов, хотя спасти удалось немногое.

Мнимый царевич вернулся в свои палаты в разорванном платье, без шпаги, выкрикивая проклятья. К нему бросился пан Мнишек, заверяя, что грабили обозы случайные люди, а польское рыцарство по-прежнему верно царевичу. Но пан Мнишек, как всегда, лукавил. Он понял и твердо решил, что ему и дня нельзя оставаться в лагере мнимого царевича. Пана напугал не столько грабеж обозов, сколько открыто проявившаяся в эти часы враждебность казаков. Он бросился было вслед за царевичем и увидел, как казаки сели в осаду за составленные по всему лагерю в круги сани. Разглядел их лица и придержал коня. Уразумел наконец пан, что так обеспокоило его недавно, когда он разглядывал толпы прибывающего в лагерь мнимого царевича люда. Казачьи косматые папахи, серые кожухи, свитки, армяки, треухи да московитские кафтаны вновь стали перед глазами, и с очевидностью ему стало ясно, что этот серый, напугавший его поток в один миг может захлестнуть горстку польского воинства. Но царевичу он говорил другое. Не скупясь на обещания, он заверял его, что немедленно, завтра же, отправившись в Польшу, наберет верное и мощное войско. Он приведет под знамя царевича смелейших рыцарей.

— Есть люди, — говорил пан Мнишек, — есть такие люди…

Вошел ротмистр Борша, принес мнимому царевичу соболью шубу.

— Ну вот, вот, — заторопился пан Мнишек, — дюжина пьяных солдат — это еще не рыцарство.

Ротмистр Борша, однако, словом не обмолвился, что у поляков шубу выкупили казаки. А пан Мнишек все говорил и говорил, что он имеет ободряющие вести из Кракова.

Мнимый царевич, не мигая, смотрел на огоньки свечей. Лицо его казалось неживым. В нем все застыло. Вдруг губы его разомкнулись, выказав мелкие, но крепкие зубы, и он, странно растягивая рот, сказал:

— Я буду на Москве. Буду!

Кому он это сказал? Пану Мнишеку? Ротмистру Борша, который все еще стоял в дверях? Себе? Пан Мнишек не понял. А мнимый царевич еще раз повторил:

— Буду!

В лагерь мнимого царевича мужик из соседней деревни привез раненого Игнашку. Ехал мимо поля, где накануне было сражение, и увидел, что один из снежных холмиков шевелится. Остановился, разгреб снег, а там человек. Чуть живой, ан все же живой… И ради Христового имени поднял его на телегу и привез в лагерь. На Игнашку глянул кто-то из казаков да и сказал:

— То Ивана-трехпалого ищите. Вместе они были.

Ивана-трехпалого нашли. Он признал Игнашку, переложил в свои сани, подоткнул под голову сенца. Игнашка умирал. Иван дал ему напиться из кружки. Хлебнув воды, Игнашка вдруг заговорил:

— Иван, Иван… Знаю я царевича, видел его на подворье боярина Романова…

Жизнь уходила из Игнашкиного тела, он напрягался, хрипел, но все же договорил:

— То не царевич, но монах черный, видел я его, видел… Видел…

Иван опасливо оглянулся: не слышит ли кто речи страшные?

— Ты что, — сказал, — очумел? Какой монах?

— Нет, нет, — ответил с уверенностью Игнашка, — точно видел. Монах это.

Иван выпрямился над умирающим, глаза налились злым. Он схватил потник в передке саней и набросил на лицо Игнатия. Через минуту тот вытянулся и замер. Вот как сходились дороги в стыдном этом деле. И неведомо было, кому в нем судьба жизнь обещала, а кому грозила смертью. Скорее же, так — света в окошке здесь ни перед кем не видно было. Так, мигала где-то далеко-далеко неверная свеча, а и погасла враз.

Глава третья

Сейм бушевал второй день. Король холодными глазами оглядывал лица разгоряченных спорами, препирательствами и взаимными упреками панов, но было трудно понять, о чем он думает. Ах, эти шведские глаза рода Вазы… Они порой казались синими, как море в ранние утренние часы, то вдруг темнели или становились прозрачными, но всегда оставались враждебными. В их страшноватые глубины никому не хотелось заглядывать.

Впрочем, Сигизмунд за последнее время заметно изменился. Походка его стала не так тверда, движения утратили ту резкость, с которой он однажды схватил за горло своего казначея, а голос, некогда гремевший под сводами королевского дворца хриплой военной трубой, смягчился. Хотя трудно было сказать, что он уподобился сладкозвучной валторне, однако звуки его уже не вызывали у дворцового маршалка прежнего дрожания во всех членах.

Причин для этих изменений было немало, однако окружение короля, не вникая в суть произошедшего, довольствовалось и тем, что вероятность получить неожиданный пинок в зад тяжелым шведским ботфортом заметно поубавилась. Одно это вносило в жизнь придворных известное облегчение.