Воеводы горячились. Да оно было отчего горячиться. Войско царево расселось под Кромами, как баба непутевая. Известно, есть такие — сядет копной, губы распустит, сидит клуша клушей да еще и вякает. Истинно — свинья в сарафане. Так и здесь вышло: стан растянулся верст на пять, нор накопали вдоль и поперек, лес свалили невесть для чего, крест-накрест наездили дороги, завалив их всяким дрязгом, и сидели в грязище по пузо. Диву можно было даться — откуда взялось столько битых телег, ломаных саней, лошадиной дохлятины. Благо, морозы держались, а так бы задохнуться в вонище. У избы Мстиславского из смерзшегося сугроба скалила зубы околевшая кобыленка. На сбитом копыте, торчащем из желтого от мочи снега, сидела ворона, разевала клюв.
Младший из Шуйских, Дмитрий, кивнув на ворону, сказал:
— То вместо стяга. — И засмеялся, блестя глазами.
Старший, Василий, зло толкнул его в спину:
— Не болтай что непопадя, — и ощерился.
Младший торопливо застучал каблуками по ступенькам крыльца.
Ну, да падаль, воронье — к этому привыкли. Беспокоило воевод иное.
Громаду людскую в зиму — морозы надавливали — в поход вывели. А их кормить, поить надо. Окрест же все было пограблено, а обозы со съестным шли издалека, тонули в снегах по бездорожью. В пути ломались и люди, и кони. Эка… Дотащи-ка хлебушек, мясо, иное прочее, что человеку надобно, из Москвы до Кром. То-то… Но да и не без воровства, конечно, обходилось. Такое известно. Купчишки, что обозы сколачивали, руки на том грели, да и приказные московские от них не отставали. Придет обоз с мукой, а она в комках, хотя бы и топором руби. Мясо — морду отвернешь от вонищи. Стрельцы купчишек били, били и приказных, что приходили с обозами, но толку от того было чуть. Вот воеводы и лаялись. Кому жрать гнилое хочется?
Бом-бом… у-у-у… — гудели голоса в ушах у Федора Ивановича. Слов боярин не улавливал, да и не нужны были ему эти слова. Вчера лаялись воеводы, позавчера, третьего дня… Чего уж речи их разбирать. Лай и есть лай. Однако Федор Иванович не спал, хотя мысли шли в голове у него туго, мутно, но на то были причины.
Думал он о разном.
Печь, стоящая враскоряку, на половину избы, подванивала угаром. Боярин носом чувствовал кислое и жалел, что нет печуры, которую ему много лет назад в Таганской слободе сковали. Таскал он ту печуру за собой повсюду. «Ах, — вздыхал, — хороша была, хороша…» Он и в этот поход взял ее, да вывалили печуру на дороге из саней и разбили. «Разбойники, — думал боярин, — тати». Носом пошмыгал. Определенно печь пованивала. «А от печуры-то, — подумал, — угару не было. Тати, как есть тати». И еще раз сильно потянул носом.
У-у-у… — не смолкали голоса. Среди иных выделился особенно настырный, напористый, режущий слух. Федор Иванович угадал: «Шереметев… ишь разоряется. А чего шумит? Пустомеля…» Голос Шереметева все зудел, зудел… «Аника-воин», — думал презрительно боярин. Поднял голову, мазнул взглядом.
У Шереметева потное лицо — в избе до нестерпимого натопили, — запавшие глаза, кривой, на сторону рот. Ни красы, ни силы в лице. Да, Шереметевы все были срамны лицами, но сидел воевода ровно, уверенно, уперевшись грудью в стол, локти торчали углами. Говорил зло, как камнями бил.
Федор Иванович вновь голову опустил, словно утомившись от одного взгляда.
Шереметеву, ежели правду говорить, меньше иных след было шуметь. Он первым под Кромы пришел и стал под стенами. Да толку-то от его стояния не было, хотя крепость обороняло душ с двести во главе с Григорием Акинфиевым. У Шереметева же под рукой были мортиры сильного боя и пушка сильного же боя «Лев Слободской». Ему бы ударить посмелей — и конец Акинфиеву, вору, но где там…
Боярин Мстиславский хмыкнул. В голове прошло: «Кур тебе щупать, а не крепости воевать».
С Шереметева-то и начались несчастья под Кромами. В крепость пропустил воевода казачьего атамана Карелу с полутысячей дончаков, и они ухватились за стены крепко. «Довоевался, — подумал Федор Иванович, — а ныне вот мясца требует, квасу… Конской мочи тебе жбан, да и то честь велика».
Мысль о моче в жбане, поднесенном дворянину, да не просто дворянину, а цареву окольничему, взбодрила Федора Ивановича, ну да жар избяной свое сделал — и боярин склонил безучастно голову.
Голоса все гудели.
Князь привалился к стене и почувствовал лопатками, как свербит спина под шубой. Родилась мысль: «Которую неделю в походе, а в баньке ни разу не был. Эх, господи…» И вспомнил московскую баньку. Показалось, под шубой сильнее засвербило. Перед глазами стало: скобленные добела полы, липовый полок, венички духовитые, свисающие с потолка. И живым дохнуло только оттого, что представил, как вступает он в баньку по влажным, теплым под ногами струганым досочкам, садится с облегчением на лавку, а от каменки так и наносит, так и наносит жаром…