— Государь, — тревожно сказал за дверями постельничий и повторил твёрже: — Государь!
Дверь отворилась. В метнувшемся пламени свечей искрами брызнула медная ручка. На порог ступил царёв дядька Семён Никитич. Шагнул вперёд и, выставив бороду, выдохнул:
— Измена!
Борис сжал пальцами подлокотники. Семён Никитич приблизился ещё на шаг.
— Государь, — сказал, — гонец из Царёва-Борисова…
И задохнулся. Уж очень поспешал или вид тому показал. Слова застряли в глотке, но страшное слово было произнесено. И всё, что мгновение назад стояло перед мысленным Борисовым взором, всё, что слышал он, разом отлетело в сторону. Но царь не тронулся с кресла, только поднял руку и закрыл лицо, словно хотел заслониться от страшного. Так, молча, сидел он и минуту, и другую. Царёв дядька стоял вытянув шею. Ждал. Вдруг Борис опустил руку и странно прозвучавшим голосом сказал:
— Говори.
У Семёна Никитича кадык прошёл по горлу, будто он проглотил непрожёванный кусок. Торопясь и сбиваясь, он рассказал, что гонец из Царёва-Борисова привёз весть об убийстве немецкого мушкетёра Иоганна Толлера, о злонамерениях воеводы Бельского сколотить степную сволочь в воровскую шайку, о преступных его намерениях воевать Москву.
Борис был недвижим.
Семён Никитич подступил ещё на шаг, и свеча высветила фигуру и лицо царёва дядьки. Пригнутые, напряжённые, как для прыжка, покатые, сильные плечи, выброшенные вперёд руки, крутой, как стиснутый кулак, кадык на перевитой набрякшими жилами шее. Но более другого изумило царя Бориса лицо Семёна Никитича. Не растерянность, гнев или ожесточение разглядел он в лице дядьки, но никак не ожидаемую в мгновение сие радость. Нет, лицо не улыбалось, напротив, губы Семёна Никитича были искривлены и изломаны злобой, надбровья тяжело нависали над возбуждёнными глазами, щёки прорезали суровые морщины — и всё же лицо было озарено радостным торжеством. Оно горело в нём, как отблеск пожарища. И крики, и стоны вокруг, мольбы, стенания и плач, но пламя ревёт, гудит, не оборимое ничем, вскидывается страшными языками, и нет для его страданий, слез, боли испепеляемых жизней, а только своя, всесокрушающая сила и радость от этой силы.
Борис всё медлил со словом.
Семён Никитич, выговорившись, смолк. Слышно было только дыхание — прерывистое и хриплое. Но возбуждение его не улеглось. И застывший в молчании царёв дядька уже не словами, не движениями, но всей сущностью своей опалял недвижимо сидящего царя. И Борис, острее и глубже понимающий окружавший мир, видящий гораздо яснее и дальше, нежели дядька, распознал, прочёл и разделил не высказанные Семёном Никитичем чувства и слова. Немедля, прямо с порога царёвой спальни, с кремлёвской площади броситься в погоню — вот что прежде другого угадал в дядьке Борис. В упоительную погоню по кровавому следу, когда алые маки пятен перед глазами, раздражающие нюх и распаляющие жар мышц. В погоню… Настичь, сшибиться, свалить и впиться в глотку.
Борис отнял руку от подлокотника, медленным движением наложил пальцы на переносье и огладил надбровья, снимая тяжёлую усталость. Он уже знал, как распорядиться силой и страстью Семёна Никитича и тех, что были у него под рукой. А таких было немало. Ох, немало… Не подумал лишь царь Борис об ином: мельник, отворяя плотину, обрушивает поток на жернова, что крошат зерно, предназначенное для хлеба, а он словом своим другие камни поворачивает. Камни, что жизни людские разотрут, и не мука из-под них потечёт, но кровь.
4
Слово царское повернуло грозные жернова.
Спешно, на хороших телегах, ошиненных добрым железом, к Царёву-Борисову был послан стрелецкий полк. Людям было сказано: полк идёт на смену застоявшимся на дальних рубежам стрельцам, коим милость царская будет — отдохнуть от службы на родных подворьях в Москве. Цари всегда хорошее впереди обещают. И вовсе не многие знали, что с полком идёт Борисов дядька, боярин Семён Никитич. Как не знали и то, что идут с боярином доверенные его люди — Лаврентий со товарищи. Полк делал по тридцати и более вёрст в сутки. Остановки были коротки, хотя всякий раз на привалах над кострами навешивались котлы и стрельцы, не в пример другим походам, горячим хлёбовом обижены не были.
— Так-то можно и в дальней дороге не спотыкаться, — отваливаясь от котла, сказал стрельцу Арсению Дятлу молодой Дубок. — А, дядя?
— Ну-ну, — ответил Арсений, однако более ничего не добавил. Он понимал, что куры в кашах от доброты душевной в походах не дают, и ждал: к чему бы такое?