«Пить-пить», — ударила в последний раз птаха и смолкла, словно добившись своего.
Борис отвернулся от долины и, ступая по мягкому пушистому ковру, вошёл в царский шатёр.
Лицо царя было по-прежнему неподвижно и замкнуто, но всё же оно стало другим. Будто бы в груди у Бориса возгорелась не видимая никому свеча. Ровный её свет согрел его, высветил тёмные закоулки души, ещё мгновение назад пугавшие Бориса своей чернотой, наполнил спокойствием. Царь прошагал через шатёр, сел на походный стульчик, изукрашенный золотом и костью, свободно откинулся на спинку, полуприкрыл веки.
В шатёр ввели ушедших тайно из Крыма литовца и цесарца, татарина, присланного оскольским воеводой. Вперёд выступил толмач. Бояре, сидевшие на лавках — по правую и левую руку от царского стульчика, — насторожились. Вытянули шеи. В шатре повисла такая тишина, что Борис вновь услышал ровный и мощный гул, накатывавшийся из долины на холм. Даже толстые войлоки и плотные ковры шатра пропускали так ободривший царя победный голос. И Борис не поторопился с вопросами к пленникам, но лишь вгляделся в лица своих бояр, словно обретённая уверенность подсказала: не там, в ратном стане опасность для тебя, а здесь, под пышным пологом царского шатра, среди твоих слуг.
Годуновы объявились при дворе московского самодержца при Грозном-царе. До того прозябали в небрежении в костромских своих владениях. Лопухи, пруд с карасями, сопливые крестьянские дети, разбитая дорога, уходящая от помещичьего дома куда-то вдаль. Собака невесть на кого взлает, с дребезжанием ударит надтреснувший колокол на церквёнке, и опять тишина. Дни уходили, как вода в песок. Серые, тоскливые, не нужные никому, невесть для чего проживаемые. Да так бы, наверное, всё и осталось, но вот дядя Борисов — Дмитрий Иванович — шагнул высоко, взяв под руку Постельничий царёв приказ. Не понять, как и вынырнул из неведения. Но, вынырнув, незаметно, тишком пошёл в гору. Не обидел никого и кровью не запятнал себя. Однако кто обставляет царю жизнь удобно, кто проводит ночи рядом с самым сильным мира сего, оберегая и холя помазанника божьего? Постельничий. И уж он выберет миг удобный подойти неслышно в сапожках мягких и на ушко царю шепнуть то или иное. Да ещё позаботится шепнуть так, дабы услышали. А словечко такое, сказанное к месту, творит чудеса. На Руси без него трудно отворяются двери, круты ступени, длинны и ухабисты дороги. Лоб расшибёшь об стены, ноги изломаешь о камни. А вот «шу-шу» в сильное ушко — и в глухой стене дверцы распахиваются, лесенка, что мягонькая стежка, расстилается, а дорога — свернул за поворот, тут и конец ей. Бить лоб и трепать ноги нет нужды.
А постельничего своего — Дмитрия — Грозный благосклонно слушал. Дмитрий Иванович — благостный, тихий, истовый — и Бориса подвинул. Стал тот стряпчим в его приказе. Чин хотя и малый, но возле царя обретается стряпчий Постельничего приказа, а уж одно то многого стоит. На такой службе ещё не густо, но уже и не пусто. И опять же «шу-шу» в ушко — и Борис был назван окольничим. Великие московские роды окольничим тем пренебрегли. Что им, знатным и родовитым, до безвестного юноши? Им ли бояться соперника? Да и мало ли вокруг царского престола во все времена вилось голи! Ишь ты, Бориска Годунов, окольничий, из костромских… Как вынырнул из неведомого, так и уйдёт в небытие. Трон, ведомо, что мёд, и муха к нему льнёт. Но, думали, муха не прокусит брюха. А ещё от гордыни великой и по-другому говаривали: «Орел мух не клюёт». Меж тем безвестный юноша женился на дочери всесильного, страшного даже именем своим Малюты Скуратова, а сестра юноши стала царицей. Вот так-то. Не ждали, не гадали, не ведали. Вот тебе и юноша розоволикий, с наивными, кроткими глазами. Всё в сторонке стоял, с краешку, вперёд не выпрыгивал, голоса не слышали от него, и раз — он уже первый у трона. Правит делами державными. Ахнули сильные на Москве, ан поздно. Правитель! Сцепили зубы, сжали кулаки. Ноготки от злобы впились в ладони. Власть-то делить не хотелось. Но правитель уже крепко стал на ноги. Не бабка в дитячьих играх — палкой не сшибёшь.
— Ах, не сшибёшь? — оскалились.
И закрутилось, завертелось, заколобродило лихо по Москве. Меж дворов слова полетели:
— Годуновых на шею наколачивают?
— В Костроме в лаптях ходили, а выше Рюриковичей сесть хотят?
— Гедиминовичей отпихивают?
Глаза щурились. Губы растягивались в нехорошей улыбке. Голоса наливались чёрной злобой.
— Почему? Откуда такое поругание древней крови?
Но то всё разговоры. Дело надо было варить, и заварили. Варить дворцовую кашу на Москве всегда было много мудрецов. Стены кремлёвских домин толсты, окна тесны — голосов из-за них не слышно. А за стенами, за оконцами теми не один вопленно крикнул, заплакал кровавыми слезами. Власть-то высокая не только честь, но и боль. Подвалы глубокие, тёмные, гнилые в правительских дворцах не для того роют, чтобы солить в них огурцы. Много бы рассказали те подвалы, но двери на них навешены крепкие, кованные из железа, и затворены они навечно от людских глаз. Открывают их порой после смерти того или иного правителя, кто наломал так, что дышать нечем, и то только узкую щель приоткрывают, а в неё, ведомо, увидеть можно чуть. На том власть на Руси стояла, стоит, да и стоять ещё, наверное, будет долго. Так считают: позволь мужику заглядывать куда не велено — заговорит. А нужен ли мужик со своими словами? Он ведь такое нагородит! Нет, лучше уж пускай он не видит, не слышит, а главное — помалкивает. Оно покойнее. От века написано мужику лямку тянуть, вот и тяни. Чего ещё-то? Ишь ты…