Однако даже в Болгарии, которая была крещена еще в середине IX века, на протяжении и этого, и следующего столетий — до конца так называемого Первого Болгарского царства — на богослужении, возможно, звучал греческий язык{208}.
Как считает известный историк языка и русской культуры Б.А. Успенский, «можно полагать, что на определенном уровне образования предполагалось вообще церковнославянско-греческое двуязычие <…> церковнославянский и греческий языки противопоставлялись некнижному русскому языку». Есть свидетельства, причем относящиеся даже к более позднему времени, что церковная служба могла вестись попеременно на двух языках (Ростов в середине XIII века), сохранились богослужебные певческие книги, в которых есть греческие песнопения, записанные славянскими кириллическими буквами. Эти книги предназначались для русских певчих. Отдельные греческие фразы до сих пор сохранились в русской церковной службе: кирие елейсон («Господи, помилуй»), ис пола emu деспота («Многая лета», провозглашаемое епископу), аксиос («достоин»){209}.
Но если богослужение в Десятинной церкви велось на греческом, смысл его был понятен Владимировым сыновьям: почти несомненно, Борис и Глеб знали греческий язык. И не потому, что, возможно, были детьми византийской царевны, которая привила им культурные ценности оставленной родины. Придворная культура при Владимире и его сыне Ярославе находилась под сильным византийским влиянием{210}. Г.В. Вернадский рисует картину, в которой греческий язык и византийская культура предстают столь же влиятельными, как французский язык и западноевропейская культура в русской дворянской среде второй половины XVIII — первой половины XIX века: «Работу по переводу с греческого на славянский, начатую Св. Кириллом и Мефодием в Моравии в девятом веке и продолженную их учениками в Болгарии в десятом веке, с успехом возобновил в одиннадцатом веке Ярослав Мудрый в Киеве. Зависимость славянской науки от византийской литературы предполагает наличие в тот период значительного количества профессиональных переводчиков, образованных людей, которые знали оба языка. Некоторые были греками, другие — болгарами; однако были среди них и русские. Совершенно очевидно, что в работе они с необходимостью использовали какие-то ранние грамматики и словари. И действительно, существуют доказательства, свидетельствующие, что русские книжники того времени были знакомы с так называемой “скедографией” — искусством правильного употребления слов. <…> Некоторые из переводчиков, приглашенных Ярославом I, возможно, преподавали греческий язык в киевских школах. В смоленских школах второй половины двенадцатого века, вероятно, преподавались и латинский, и греческий. То, что в Киеве в одиннадцатом веке были учителя и других языков, следует из <…> “Поучения” Владимира Мономаха, в котором он говорит, что его отец, Всеволод I, сидя в Киеве, знал пять языков (русский, разумеется, в это число не входит)»{211}.
В Киеве уже вскоре после крещения Руси, вероятно, оказалась большая библиотека, включающая тексты на церковнославянском языке, преимущественно переведенные с греческого болгарскими книжниками либо написанные ими. Дворцовая библиотека в болгарской столице Преславе после завоевания города византийским императором Иоанном Цимисхием в 960-х годах стала военным трофеем, а позже могла попасть на Русь в качестве приданого Анны. Менее вероятно, что книжное собрание было отправлено отцом Владимира Святославом, покорившим Болгарию в конце 960-х — начале 970-х годов, в подарок матери-христианке Ольге{212}. Борис и Глеб были одними из первых читателей этих славянских книг. Книга в средневековом славянском мире воспринималась прежде всего как душеполезное чтение и средство духовного воспитания. Мирская литература практически отсутствовала: светские произведения, бытовавшие в Византии, — и античных времен, и созданные позднее, — не вызвали интереса у православных славян и переведены не были{213}. Сам церковнославянский язык, восходящий к старославянскому языку эпохи Кирилла и Мефодия, воспринимался как священный, словесное творчество на этом языке, имеющее только художественные цели и служащее лишь самовыражению или развлечению, было бы неуместным и кощунственным.
Насельники новокрещеных славянских стран искали в книгах ответ на вопрос о смысле существования. Язычнику жизнь индивидуального, отдельного «я» между небытием до рождения и смертью казалась бессмысленной, случайной. Англосаксонский хронист VIII века Беда Достопочтенный рассказал о беседе короля Нортумбрии Эдвина (правил в 616—633 годах) со своими приближенными — обсуждалось язычество и христианство: «<…> Приближенный короля <…> добавил: “Вот как сравню я, о король, земную жизнь человека с тем временем, что неведомо нам. Представь, что в зимнюю пору ты сидишь и пируешь со своими приближенными и советниками; посреди зала в очаге горит огонь, согревая тебя, а снаружи бушуют зимний ветер и вьюга. И вот через зал пролетает воробей, влетая в одну дверь и вылетая в другую. В тот краткий миг, что он внутри, зимняя стужа не властна над ним; но тут же он исчезает с наших глаз, уносясь из стужи в стужу Такова и жизнь людская, и неведомо нам, что будет и что было прежде. Если новое учение даст нам знание об этом, то нам следует его принять”»{214}. С.М. Соловьев заметил об этом впечатляющем эпизоде: «<…> Вопрос о начале мира и будущей жизни сильно занимал все языческие народы севера и могущественно способствовал распространению между ними христианства, могшего дать им удовлетворительное решение на него <…>»{215}. Старая вера не давала такого ответа. «Язычество, особенно первобытные племенные культы, было в принципе ориентировано на посюстороннее благополучие коллектива (племени), циклическое воспроизводство рода и природы, но с разрушением традиционного племенного быта, становлением государства, включением индивида в совершенно иные социальные связи проблема индивидуальной судьбы, в том числе загробной, становилась всё более актуальной. Ответ на вопрос об этой судьбе давали князь и его дружина, епископ и христианство, а не “волхвы” и язычество <…>»{216}.