Выбрать главу

Он не зря говорил, что хотел бы умереть на ее руках: повторял это и в цитированном письме к Жозефине, и в разговорах с женой, и перед самой смертью, когда отказывался ехать в больницу. Это его желание, возникшее еще в первые дни знакомства с Зинаидой Николаевной, сбылось. И может быть, Зинаида Николаевна была действительно идеальной женщиной для того, чтобы умирать на ее руках,— как и советская власть идеально годилась для того, чтобы за нее умереть, и предоставляла для того все возможности. Но вот жить с ними, кажется, было необязательно. В результате умер он, как хотел… а жить, кажется, мог бы и получше.

Любила ли Пастернака его вторая жена, с которой он прожил тридцать лет? Конечно. Обе — и новая женщина, и обновленная страна — любили, и обе ждали, что он станет их полной собственностью. Но он ничьей собственностью быть не мог — обе нужны были ему, чтобы максимально реализоваться; обе в конечном итоге становились составной частью его личной стратегии — и оправдание его только в том, что выживал не лично он, не конкретный Борис Леонидович Пастернак, а поэт, орудие Божье, бессознательно ищущее оптимальных условий для реализации своего дара.

Глава XXIII. «Второе рождение»

1

Ключ ко всей книге — «Вторая баллада», вероятно, сильнейшее пастернаковское стихотворение тридцатых годов, в котором сходятся два его сквозных мотива: дождь — и сон, дождь сквозь сон.

На даче спят. В саду, до пятПодветренном, кипят лохмотья.Как флот в трехъярусном полете,Деревьев паруса кипят.Лопатами, как в листопад,Гребут березы и осины.На даче спят, укрывши спину,Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.На даче спят под шум без плоти,Под ровный шум на ровной ноте,Под ветра яростный надсад.Льет дождь, он хлынул с час назад.Кипит деревьев парусина.Льет дождь. На даче спят два сына,Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объятОткрывшимся. Я на учете.Я на земле, где вы живетеИ ваши тополя кипят.Льет дождь. Да будет так же свят,Как их невинная лавина…Но я уж сплю наполовину,Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь. Я вижу сон. Я взятОбратно в ад, где все в комплоте,Где женщин в детстве мучат тети,А в браке дети теребят.Льет дождь. Мне снится: из ребятЯ взят в науку к исполинуИ сплю под шум, месящий глину,Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад.Балкон плывет, как на плашкоте.Как на плотах,— кустов щепотиИ в каплях потный тес оград.(Я видел вас пять раз подряд.)
Спи, сад. Спи жизни ночью длинной.Усни, баллада, спи, былина,Как только в раннем детстве спят.

Пастернак пишет так называемую французскую балладу — АВВААССА, с четырьмя восьмистишиями и «посылкой» в конце, разве что без конкретного адресата (в последней строфе канонической баллады — envoi — должен упоминаться адресат). Само обращение к строгой форме — вполне в духе «Второго рождения», книги, где жизнь устраивается и формализуется. Однако во «Второй балладе» Пастернаку важна не только каноническая строгость, но и текучесть — сквозная рифма перетекает из строфы в строфу, спускается вниз по стихотворению, как капля по стеклу; и вся «Баллада» уникальна сочетанием покоя и смятения, бури под маской сна.

Дача, о которой идет речь,— дом, снятый Нейгаузами в Ирпене, где они вместе с Пастернаками в 1930 году проводили лето; тревожная интонация стихотворения предопределена тем, что сквозь сон герой думает о двух чужих сыновьях, о жизни, которую ему предстоит разрушить. Здесь он снова чувствует себя случайным гостем — «Я на земле, где вы живете»,— и просыпается в ужасе, «объятый открывшимся»: «Я на учете» — значит, все уже расписано и все предопределено.

Что может быть умиротворенней, чем эта картина: «На даче спят, укрывши спину, как только в раннем детстве спят»? Но — «Ревет фагот, гудит набат»: четырьмя двусложными, строго ямбическими словами, падающими, словно удары, резко меняется тональность стихотворения. Тут не просто буря, не только образ корабля, одолевающего шторм («как флот в трехъярусном полете»),— нет, тут катастрофа всемирного масштаба, по звуку — почти державинское «Глагол времен, металла звон!». Сон — бегство от тревоги, от «яростного надсада»,— но и во сне настигают тревога и ужас, воплотившиеся в образ беспрерывного угнетения: «Где женщин в детстве мучат тети, а в браке дети теребят»… Этот образ тем более страшен — и в высшей степени нехарактерен для Пастернака,— что детство всегда выступало у него олицетворением рая, а брак — содружеством, духовной и физической гармонией; теперь, в тревожном сне «под ветра яростный надсад»,— детство превращается в царство тотальной несвободы, а брак задушен бытом. Эта страшная изнанка происходящего открывается взрослеющему, растущему сознанию — «Мне снится: из ребят я взят в науку к исполину»; «шум, месящий глину», вызывает почти библейские ассоциации. Диалог с Богом во «Второй балладе» грозен и напряжен, как никогда,— словно исполин предполагает показать робкому ученику то, о чем тот лишьдогадывался в самых пугающих снах; вся баллада — сочетание наивного, почти детского эскапизма (скрыться, убежать, заснуть, «укрывши спину», закрывшись одеялом ли, крышей от этого грозного неба) — и провидческой, неотступной тревоги. Дождь — это страсть; сон — бегство. Так и шли у него все тридцатые годы — дождь сквозь сон.

2

Вместе с тем в книге есть несколько стихотворений редкой праздничности и свежести. В первую очередь это писанное четырехстопным хореем (редкий у Пастернака случай, он вообще к хорею обращался считаные разы) стихотворение «Никого не будет в доме».

Для советского, а потом и постсоветского читателя с 1975 года эти стихи прочно ассоциируются с фильмом «Ирония судьбы», где они поразительно уместно прозвучали. Мало того что фильм, как правило, показывают в канун торжества,— так еще и сама песня поется там за сутки до Нового года, и трудно подобрать текст, более соответствующий этому ожиданию. Тут все устремлено в будущее — и написано в будущем времени,— и впервые это будущее предстает столь праздничным и таинственным одновременно. За это предощущение счастья и тайны (а счастья без таинственности он не мыслил) Пастернак так и любил Новый год:

Никого не будет в доме,Кроме сумерек. ОдинЗимний день в сквозном проемеНезадернутых гардин.
Только белых мокрых комьевБыстрый промельк маховой,Только крыши, снег — и кромеКрыш и снега, никого.

Эта великолепная в своем лаконизме картина — белизна, тишина, еще и усугубленная мягкостью снегопада, всегда приглушающего звуки,— призвана подготовить явление чуда, с которого новая жизнь начнется, как с чистого листа. Правда, есть кое-какие отягощающие воспоминания —

И опять зачертит иней,И опять завертит мнойПрошлогоднее уныньеИ дела зимы иной,
И опять кольнут донынеНеотпущенной виной,И окно по крестовинеСдавит голод дровяной.

Не та ли это «снежнобахромчатая» зима, когда Пастернак, подбирая жареную картошку со сковороды, читал письмо от Рильке? Но не следует думать, что речь идет только о муках совести, о прежней семье — «голод дровяной» наводит на мысль о зимах восемнадцатого и девятнадцатого, с их отчаянием и скудостью.

Однако долой уныние:

Но внезапно по портьереПробежит вторженья дрожь.Тишину шагами меря,Ты, как будущность, войдешь.
Ты появишься у двериВ чем-то белом, без причуд,В чем-то впрямь из тех материй,Из которых хлопья шьют.

Две черты облика возлюбленной бросаются тут в глаза: простота — и природность. Это и станет у Пастернака надолго, до переделкинского цикла 1940 года, лейтмотивом всех обращений к теме новой реальности: революция для него такое же органичное и упрощающее явление — по крайней мере, в его собственной авторской мифологии.