Выбрать главу
Я беру тебя за то, что робокБыл мой век, за то, что я застенчив,За позор моих бездомных предков,За случайной птицы щебетанье! (В этот могучий мстительный ряд птица влетела не ко времени — видимо, в порядке романтической реабилитации насильника.— Д.Б.)Я беру тебя, как мщенье миру,Из которого не мог я выйти!
Принимай меня в пустые недра,Где трава не может завязаться,—Может быть, мое ночное семяОплодотворит твою пустыню.

Оплодотворит, и как еще оплодотворит — на Марсе будут яблони цвести! Здесь можно было бы подробно порассуждать о том, как революционная мстительность оплодотворила русскую литературу да и русскую жизнь, в которой после бурного расцвета начала века в самом деле наметилось некое тоскливое бесплодие,— но сейчас это не входит в круг нашего рассмотрения. Куда интереснее другое: начитанный Багрицкий сам не замечает, как пересказывает «Бездну» — нашумевший в свое время рассказ Леонида Андреева, в котором главный герой прогуливается с красавицей-гимназисткой, натыкается на пьяных хулиганов, получает бутылкой по голове и временно теряет сознание — а когда приходит в себя, его идеал лежит изнасилованный, в порванном платье и без чувств. Естественно, в духе внимания к «жгучим тайнам пола», герой, только что очнувшийся от удара, насилует объект своей страсти следом за пьяными мастеровыми — так возбудила его распростертая перед ним оскорбленная невинность. По большому счету, герой поэмы Багрицкого не сделал ничего другого; метафора изнасилования как смены власти вообще была распространена в послереволюционной поэзии — ср. у Ахматовой об истерзанной столице: «Как опьяневшая блудница, не знала, кто берет ее…» Иное дело, что у Багрицкого изнасилование женщины, только что перед тем взятой на ночь пьяным налетчиком, воспринималось как акт ее социальной и психологической реабилитации! Он брал ее как полноправный владелец, намеревающийся наставить на путь истинный. У Пастернака, конечно, все это происходит иначе,— но общий смысл один: при прежней власти вас насиловали, а мы вас будем любить.

«А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле»

(ох уж это блоковское «революцьонный»!— еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).

Но в основе этой любви — месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие — мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас»,— рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.

Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» — об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински,— достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе — всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому — чего и ждать? А поскольку Лара в романе — образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей — если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим — в этом трагедия: захочешь удержать — убьешь.

Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги — написанным позже других — стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:

Когда я устаю от пустозвонстваВо все века вертевшихся льстецов,Мне хочется, как сон при свете солнца,Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Я не хочу средь юношей тепличныхРазменивать последний грош души,Но, как в колхоз идет единоличник,—Я в мир иду, и люди хороши.
И вот года строительного плана,И вновь зима, и вот четвертый год.Две женщины, как отблеск ламп Светлана,Горят и светят средь его тягот.
И ты, Москва, сестра моя, легка,Когда встречаешь в самолете братаДо первого трамвайного звонка:Нежнее моря, путаней салатаИз дерева, стекла и молока.
Мы в будущем, твержу я им, как все, ктоЖил в эти дни. А если из калек,То все равно: телегою проектаНас переехал новый человек.
Я должен жить, дыша и большевея,Работать речь, не слушаясь,— сам-друг.Я слышу в Арктике машин советских стук.Я помню все: немецких братьев шеиИ что лиловым гребнем ЛорелеиСадовник и палач наполнил свой досуг.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,То тем свободней время поспешитВ ту даль, куда вторая пятилеткаПротягивает тезисы души.
И не ограблен я, и не надломлен,Но только что всего переогромлен.Как «Слово о полку», струна моя туга,И в голосе моем после удушьяЗвучит земля — последнее оружье —Сухая влажность черноземных га!

Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные — Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам — канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер,— властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали — но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным,— как и у Мандельштама в московском цикле,— то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним:

Но разве я не мерюсь пятилеткой,Не падаю, не поднимаюсь с ней?Но как мне быть с моей грудною клеткойИ с тем, что всякой косности косней?

Год спустя такого вопроса уже не возникает. Жизнь вошла в свои права:

Незваная, она внесла, во-первых,Во все, что сталось, вкус больших начал(ср. «хлебнув большой волны» в «Высокой болезни».— Д.Б.).Я их не выбирал, и суть не в нервах,Что я не жаждал, а предвосхищал.

В этой почти униженной интонации слышится чуть ли не ссылка на свои былые заслуги: да, я не жаждал, конечно, прихода этой новой реальности… но предвосхищал, предвосхищал! Так и запишите!

Так же удручает сравнение московских стихов Мандельштама с воронежскими стансами:

Мне кажется, как всякое другое,Ты, время, незаконно. Как мальчишкаЗа взрослыми в морщинистую воду,Я, кажется, в грядущее вхожуИ кажется, его я не увижу.
Уж я не выйду в ногу с молодежьюНа разлинованные стадионы.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Мне с каждым днем дышать все тяжелее,А между тем нельзя повременить.