У Мандельштама есть поразительно точное стихотворение об этом методе — или, если угодно, об этой мировоззренческой катастрофе; перед нами хроника сознания, мучительно прорывающегося к своим первоосновам — и не находящего в этой первооснове ничего, кроме безъязыкого мрака. Стихотворение это — «Ламарк» — было впервые опубликовано в «Новом мире» в 1932 году и вызвало дружное недоумение — и в СССР, и за границей. Видно было, что стихи мощные — по звуку, по страшной и непривычной образности,— но понять их долго не могли; бывший издатель «Аполлона» Сергей Маковский в мемуарах о Мандельштаме честно признался, что эта лирика для него темна. Между тем стихотворение — на сегодняшний взгляд — из самых понятных у Мандельштама. Интересная попытка истолковать его предпринята Юрием Карякиным: спуск «по подвижной лестнице Ламарка» интерпретирован в социальном смысле, как хроника расчеловечивания государства. Мандельштам, однако, пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции; пройдем вместе с ним по этим ступенькам:
(Тут принципиальное условие — «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)
Этот страшный финальный образ — «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли,— оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии,— именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающийужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама — цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт — мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных,— Мандельштам героически пробивается в глубину и мрак, пока не оказывается лицом к лицу, как физик начала века, с «исчезновением материи». Эта метафора нисхождения еще раз — и еще более наглядно — появится в последнем стихотворении «Второй воронежской тетради»:
то есть в самую глубокую дикарскую, гогеновскую архаику, все в ту же «пену океана».
Пастернаковский вектор противоположен. Если у Мандельштама под классической ясностью шевелится хаос, то у Пастернака даже и в самой бурной лирике, в отчаянии «Разрыва» и проклятиях, адресованных «Елене», слышатся редкостная душевная гармония и абсолютное здоровье. Ранний Пастернак похож на позднего Мандельштама — оба рациональны и притом невнятны, субъективны, ассоциативны; достаточно сравнить пастернаковскую «Скрипку Паганини» 1914 года и мандельштамовскую «Скрипачку» («За Паганини длиннопалым»):
Эти мандельштамовские стихи даже и построены по-пастернаковски, с его паронимами, плотной звукописью — «кто с чохом чех, кто с польским балом, а кто с цыганской чемчурой». Бешеная, скачущая ассоциативная образность раннего Пастернака и позднего Мандельштама, при всем различии методов, делает эти стихи одинаково непонятными и одинаково пленительными. Верно и обратное — текстуальное совпадение раннего Мандельштама со стихами «живаговского» цикла:
И суггестивная лирика Мандельштама, и лиро-эпос Пастернака бесспорны как художественные результаты. Речь о двух полярных стратегиях: от себя — к себе. Можно лишь преклониться перед мужеством гения, который и в этом хаосе, дойдя до логического конца своего пути, продолжал творить. Можно лишь позавидовать другому гению, который, вглядываясь в себя, видел не хаос, а твердыню.
Даже нагромождения пресловутой пастернаковской парономасии, цепочки созвучий, подчас навязчивые, скрепляющие все со всем,— отражение его главного мировоззренческого принципа: органической, врожденной связи с миром, от которой открещивался Мандельштам. «Ни праха нет без пятнышка родства» — основа мировоззрения Сергея Спекторского, этим он и дорог автору; все биографические обстоятельства, все приметы современности — «совместно с жизнью прижитые дети» (получается, конечно, некий инцест — сначала «сестра моя жизнь», а вот с нею уже и детей прижили, но как раз эволюция «братских» отношений в «супружеские» и есть один из скрытых мотивов пастернаковского развития: от бессознательного полудетского родства — к сознательному выбору, к любви осознанной, мужественной, добытой с бою). Мандельштам, в противоположность Пастернаку, объяснял Эмме Герштейн свой метод как «мышление опущенными звеньями» — то есть отказ от цепочки: рядом ставятся первое и последнее слово прихотливого ассоциативного ряда, а прочее читатель волен домысливать сам. Мандельштам еще называл это «отдаленным знакомством слов» — и слова в его стихах в самом деле едва знакомы, тогда как у Пастернака они намертво связаны смыслом и звуком; отсюда, вероятно, впечатление непроходимой плотности пастернаковского словесного ряда — и воздушности мандельштамовских конструкций: «уколы, проколы, прогулы» («Четвертая проза»), ажурная вязь — то, что он превыше всего ценил в литературе. В мире Пастернака все вещи — в тесном родстве и непрестанном диалоге; в мире Мандельштама никто ни с кем не здоровается. Мандельштам в начале тридцатых старался не заходить в писательскую столовую — там было слишком много людей, с которыми он принципиально «не кланялся»; не будет большим преувеличением сказать, что не кланялся он и с большинством вещей.