Пастернак не приехал. Перед ссыльным Мандельштамом он чувствовал бы себя непоправимо виноватым. Смиренный тон письма его не обманывал — он знал, что Мандельштам находится в позиции правого, и понимал, что в этой позиции он будет вести себя вызывающе. Даже теперь. Даже больной и полураздавленный. В письме был скрытый полемический выпад — намек на свою «вторую жизнь» и сопоставление ее с тем, что последовало после «второго рождения» Пастернака. А таких сопоставлений Пастернак не хотел — вряд ли честно было их сравнивать, особенно в тридцать шестом.
В ссыльные годы Мандельштама Пастернак ограничился заочной помощью, деньгами, которые передал его жене, и хвалебным отзывом о воронежских стихах в разговоре с нею. Она показала ему «Воронежские тетради» — Пастернак больше всего похвалил «Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста», сильное стихотворение, но далеко не самое яркое в цикле. Вероятно, ценитель живописи и сын живописца, он в первую очередь обратил внимание именно на это итальянское стихотворение — а может, был уже глух к чужим стихам, как почти всю вторую половину жизни.
Второе письмо Мандельштам написал в первые дни нового, 1937 года:
«С Новым годом!
Дорогой Борис Леонидович.
Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват — для благодарности не найдешь слов.
Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…
Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это «все» — еще «не все».
Простите, что я пишу вам, как будто юбилей. Я сам знаю, что совсем не юбилей: просто вы нянчите жизнь и в ней меня, недостойного вас, бесконечно вас любящего.
О.Мандельштам».
Письмо странное — абсолютно в раннепастернаковской стилистике: «для благодарности не найдешь слов», «избалованы и незаслуженно задарены», «рвалась к детям»… «Нянчите жизнь и в ней — меня»… Пастернак мог бы воспринять все это как издевательство — особенно если учесть, что их отношения никогда не были ровными, что он ничего огромного и великого за последнее время не сделал, что собственным циклом «Из летних записок» был недоволен и к Мандельштаму не приехал, за что себя тоже корил. Но Мандельштам не издевался, конечно: он переживал кратковременный пароксизм лояльности и даже патриотического энтузиазма, писал «Оду» Сталину — и сам потом говорил Ахматовой, что это была болезнь. Снова они были в противофазе: Пастернак в начале 1937 года как раз выздоравливал.
Этого письма сам Мандельштам не отправил — трудно сказать почему. Возможно, не хотел навязываться, а может, обиделся за неприезд; это письмо сохранилось у Надежды Яковлевны, а она с Ахматовой передала его Пастернаку только в мае 1944 года, когда Ахматова через Москву из Ташкента возвращалась в Ленинград. Пастернак горячо благодарил.
После возвращения из ссылки Мандельштам один раз побывал у Пастернака в Переделкине. Лидия Гинзбург со слов Пастернака рассказывала, что они снова поссорились — Мандельштам опять упрекал Бориса Леонидовича; на сей раз в том, что тот недостаточно любит Сталина.
27 января 1938 года Мандельштам умер в лагерной бане от тифа. Пастернак, чем мог, помогал Надежде Яковлевне, которая, как и он, еще не знала, что она вдова. Она, впрочем, виделась с ним редко и просьбами не обременяла.
…По свидетельству той же Лидии Гинзбург, Надежда Яковлевна ей как-то сказала, имея в виду советскую власть: «Пастернак для «них» был дачник, а Мандельштам вообще непонятно кто».
«Дачник» — тоже плохо, но этот по крайней мере личность оседлая. И живет хоть на отшибе, но где-то рядом, и главные принципы как будто разделяет. В общем, свой, хоть и не до конца; послушный, хоть и до поры. Мандельштам же — непонятно откуда, скиталец по странам и эпохам, дервиш, безумец, ни к чему не желающий приспосабливаться,то кидающийся страстно любить государство, то ничего ему не прощающий; то самоуничижающийся, то высокомерный, страшно нервный… Странно: ведь и слово «нервный» к Пастернаку никогда не применишь, несмотря на весь его лепет, трепет и экстатические восторги.
Можно представить себе, сколько восторженных стихов прислал бы Пастернак из ссылки. Как он был бы счастлив там, наедине с прикамской или воронежской природой. С какой простодушной радостью занимался бы бытом, колол дрова, обрабатывал огород… С другой стороны, он обладал счастливым даром благодарить за испытания лишь до тех пор, пока эти испытания не коснулись его по-настоящему; никто не возьмется сказать, что было бы с ним, получи он мандельштамовское «минус двенадцать» — запрет жить и бывать в двенадцати крупнейших городах.
«Я не могу находиться в тюрьме!» — этот истерический выкрик Мандельштама в феодосийском участке, куда его швырнули в двадцать первом году, относится ко всей его земной биографии. Он, а не Пастернак, чувствовал, что все здесь принадлежит ему по праву и лишь по какой-то случайности отдано другим. Пастернак готов мириться почти со всем, Мандельштам — почти ни с чем. Собственно, к этим двум позициям и сводятся возможные стратегии поэта в мире.
Глава XXVII. Первый съезд. «Грузинские лирики»
Первый съезд советских писателей проходил в Колонном зале Дома союзов с 17 по 31 августа 1934 года.
То, что докладывать на съезде было поручено именно Бухарину, знаменовало для всех окончательное расставание с эпохой, когда литературу оценивали по идеологической выдержанности. Ясно было, что речь идет о восстановлении традиции, о разоблачении идейных перегибов — словом, о чем-то вроде литературного аналога «Головокружения от успехов», сталинской статьи о перегибах в коллективизации. Это тоже была безупречная тактика — черную и кровавую работу сделать руками фанатиков, а потом и фанатиков уничтожить за «отдельные ошибки». Бухарин, выступая на писательском съезде, и думать не мог о том, что самому ему остается жить четыре года и что идейное «послабление» окажется очередной обманкой. К подготовке доклада — многословного, отчасти кокетливого, как все его сочинения,— он подошел крайне серьезно. Горький во время съезда солидаризировался с ним и еще резче сформулировал главное требование: возвращение к реализму — в противовес гиперболизму Маяковского, который он тут же осудил.
Пастернак, определивший этот новый канон еще в цитированном нами ответе на анкету как смесь сменовеховства и народничества,— явно не удивился, услышав со съездовской трибуны слова о социалистическом реализме. Бороться с этим стилем было уже бесполезно — ни у кого не вызывало сомнения, что новая линия на реализм санкционирована на самом высоком уровне, и Бухарин (которому даже пришлось извиняться дополнительным письмом за слишком резкие оценки в адрес пролетарских поэтов) в своем докладе давал понять, что концепция его есть концепция партийная; партия уже отождествлялась со Сталиным, и поговаривали, что формула «социалистический реализм» принадлежит ему. Пастернак и сам давно уже был ориентирован не на авангард, а на правдоподобие и отсутствие пышных изобразительных средств; формально его вектор продолжал совпадать с вектором эпохи. Он был чуть ли не идеальным выразителем новой позиции — поэт, мучительно преодолевающий индивидуализм, тянущийся к массам… «И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не поднимаюсь с ней?» — то есть ставлю пятилетку критерием, эталоном. Пастернак явно двигался в правильном направлении, и делал это не по указке, как многие, а по логике внутреннего развития. За то и был возвеличен. Все бы хорошо, кабы провозгласили курс на реализм как таковой — но его обозвали «социалистическим», то есть фактически обязали к социальному оптимизму, сиречь безжалостной лакировке и подгонке реальности под схемы.