Выбрать главу

Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным».

Эта фраза, не имеющая как будто прямого отношения к теме доклада, поразила Тарасенкова, почему он и записал ее. Тут в самом деле ключ к пастернаковскому пониманию России — страны, в которой подвиг стал нормой, а норма давно считается подвигом. Он и гордится этой страной (отсюда его славянофильство, находившее отклик у Самарина и Мансурова), и ужасается ей (ибо больше всего ценит то, что называет своим любимым словцом «обиход»). Тарасенков не указывает, откуда в речи о Пушкине и Лермонтове появились слова о России и Западе. Можно думать, что здесь своя аналогия: Пушкин для Пастернака — явление нормы, радостной, полноценной; Лермонтов — точка экстремума, подвига. Лермонтов совершенно не умеет того, что обозначается в быту глаголом «жить». Для него нормальное состояние — война, бунт, трагическая влюбленность (и потому «Сестра моя жизнь» посвящена Лермонтову). Пушкин — гений жизни: «да щей горшок, да сам большой», пусть все это — и обиход, и уют — навсегда осталось для него недостижимой мечтой. В семнадцатом году Пастернак бредил Лермонтовым. В тридцать четвертом — пытается жить по-пушкински, причем эталоном себе берет Пушкина, написавшего «Стансы», «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину». Естественно, что главной фигурой на его горизонте в это время становится царь — поскольку противостояние и взаимообусловленность поэта и царя, двух главных представителей российской власти, стали главными темами позднего Пушкина и зрелого Пастернака.

Мысли эти стали особенно неотступными после убийства Кирова в декабре 1934 года. Пастернак был на траурном митинге в Союзе писателей. Он не мог не почувствовать, что гибель Кирова послужит поводом для нового витка террора. Верил ли он в причастность Сталина к гибели «любимца партии», которого на XVII съезде чуть не провели вгенсеки,— сказать затруднительно: эта причастность и по сей день оспаривается. Ясно было одно: в конце 1934 года Сталин остался единственной масштабной личностью в руководстве страны. Два следующих года Пастернак прожил с непрерывной оглядкой на Сталина — с ним, а не со страной или временем выстраивая новые отношения.

Глава XXVIII. В зеркалах: Сталин

1

Иногда кажется, что их было несколько. Один человек не мог просматривать все тексты, представленные на премию его имени, следить за выступлениями и публикациями ведущих советских писателей, читать протоколы их допросов и обзванивать по ночам тех, кого пока не допрашивали. И все это в нелегкое время — тут тебе и индустриализация, и коллективизация, и Большой Террор, и кадровая чехарда; и промышленностью поруководи, и курсантам речь скажи, и с хлопкоробами сфотографируйся! Казалось бы — где тут заниматься литературой? Хоть ее бы, голубушку, пустить на самотек! Но советским писателям повезло. Их судьбы зависели от эстета.

Он был человек непростой. Дураками были те, кто изображал его дураком, страдающим запорами. Мало ли кто чем страдает. У каждого второго писателя геморрой, и ничего, общаются с богами. Он отлично понимал, что от любой эпохи остается в конце концов не индустриализация-коллективизация, а настоящая литература; забота о бессмертии состоит в заботе о прекрасном. Что такое индустриализация и коллективизация? Все это для народа, а народ помрет, и из него лопух будет расти. И потому он мог манкировать другими обязанностями — руководством промышленностью или сельским хозяйством; хватало верных начальничков, запуганных до сверхчеловеческого усердия, готовых стучать кулаками, устраивать ночные авралы и выжимать из народа трудовые рекорды. Не поддавалась руководству только литература. То есть постановления принимались, организации создавались и распускались, велась борьба с формализмом, прекрасно был поставлен подхалимаж,— но писали хуже и хуже, и памятником эпохи грозила остаться пирамида макулатуры, сложенная из романных кирпичей в духе самого что ни на есть образцового социалистического реализма.

У него получилось с Магниткой и колхозами, но с литературой не выходило ничего. Все, кто что-нибудь путное умел, стрелялись, вешались, уезжали или просились уехать. Авербах не просился, Киршону и здесь было хорошо, Вс. Вишневский, Павленко и Гладков никуда не стремились, а Замятин уехал, и теперь хотел выехать Булгаков. Журналы были наводнены поэтической халтурой — а пристойные поэты писали не пойми о чем, мимо современности. Вдобавок один из них — по слухам, чрезвычайно мастеровитый,— написал про него пасквиль в стихах; ладно, написал бы и написал,— но он стал читать его всем кому ни попадя. С автором надо было теперь как-то поступить — но осторожнее, потому что писать и так уже осталось мало кому…

У каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным. Конечно, инженеры человеческих душ несколько преувеличивали свою значимость, по-булгаковски веря, что власть именно с ними чувствует кровную связь. Такое преувеличение объяснимо и простительно: до серого большинства он не снисходил, но по-настоящему талантливых «вел» лично. Опекал, как умел. Не давал уничтожать. Он и Мандельштама бы не уничтожил, если бы понимал его истинные масштабы. Сталин не сажал тех, кого считал большими писателями — Пастернака, Ахматову, Булгакова, даже «эту сволочь» Платонова. У Цветаевой мужа и дочь посадил, а саму не тронул. Что, кто-нибудь мешает? Товарищам «попутчикам», куда записали всех сколько-нибудь одаренных писателей, мешает РАПП? Не надо РАППа, разгоним РАПП — кто это тут порывается вместо нас руководить литературой? Мы сами будем ею руководить, тут нельзя действовать топором! И он руководил; и это было единственным направлением, на котором все шло не по его плану.

Пастернак был точен, когда называл Сталина «титаном» (или «чудовищем») дохристианской эры. (Записавший это Гладков не понял, переспросил: может быть, послехристианской? Пастернак упрямо повторил: ДО. «Послехристианской» для христианина не существует, чего не понимали пастернаковские друзья-атеисты.) Как положено крупному Дохристианскому вождю, Сталин действовал безошибочно, когда приходилось иметь дело с вещами грубыми и простыми: пугать, мобилизовывать, интриговать. Все, что касалось мертвой материи, удавалось ему блестяще; но литература была живой материей. Он чувствовал, что она ускользает. И потому думал о ней больше, чем о мазуте и хлопке. Пастернак не так уж и ошибался, веря «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал».

2

Их личные встречи и разговоры можно перечесть по пальцам. Трудность для биографа, однако, в том, что с разными собеседниками Пастернак говорил о них по-разному, о многом из скромности вовсе умалчивая: разговоры на тему «Я и вождь» — вообще не в его духе. Большинство современников такими откровениями повышали свой литературный вес — Пастернак же считал эту сферу слишком значимой, даже интимной, чтобы распространяться о действительных контактах. Он знал, что Сталину не нравится панибратство и афиширование общения с ним; придворный этикет вообще представлялся Пастернаку наукой тонкой, требующей особой деликатности. Здесь его тактика, как почти во всем, оказалась безошибочна. Сталин не любил ни грубой лести, ни демонстративного фрондерства, ни стопроцентной лояльности, ни оппозиционности,— надо было все время ходить, не зная куда, и добывать, неведомо что. Из крупных литераторов сталинской поры Пастернаку повезло больше всех.

Первая встреча описана со слов Пастернака Ольгой Ивинской. Большинство исследователей считают ее мифической (либо Борис Леонидович напутал, либо имеет место ошибка мемуаристки). Флейшман полагает, что имелась в виду беседа 1925 года с Троцким, во время которой Пастернак, Асеев и Сельвинский жаловались ему на невозможность печатать стихи. Наталья Иванова, впрочем, допускает, что в 1925 году Сталин мог увидеться с Пастернаком. Якобы Есенин, Маяковский и Пастернак были приглашены в Кремль, и там шла речь о переводах грузинской поэзии. Пригласили всех одновременно, но беседовал с ними Сталин будто бы поврозь. Внешность его Пастернак описывал следующим образом: