Между тем быть «лучшим, талантливейшим» — означало участвовать в проработочных кампаниях и коллективных поездках, восторгаться каждым шагом власти и получать ордена, плести новые и новые кружевные фиоритуры восточной лести — и в один прекрасный момент быть низринутым за то, что взял полутоном выше или ниже, а чаще всего за то, что надоел. Поистине благодарность Пастернака за то, что вакансию заполнили мертвым, имеет глубокий смысл: слава Богу, теперь компрометировать будут не меня, а ясмогу писать, как прежде, «в таинственности»! В которой мы с вами, товарищ Сталин, так хорошо друг друга понимаем: вы ведь тоже любите тайны…
Когда Бухарин перед Новым годом попросил Пастернака написать что-нибудь в праздничный номер «Известий», последовала «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон»,— как комментировал впоследствии сам Пастернак свои «Два стихотворения». «Художник» по крайней мере выдержан на обычном для Пастернака уровне (и есть в нем выдающиеся строчки), но «Я понял: все живо» — худшие стихи, когда-либо Пастернаком опубликованные. Тут уж не лошадь объезжает себя в манеже — лошадь бегает ямбом; этот двустопный амфибрахий похож на прыжки в вольере. Бросился на стенку — упал, бросился — упал… Мы не отказывали себе в наслаждении цитировать лучшие стихи Пастернака, процитируем же и эти — из горького удовольствия показать, как поэтический дар ответно издевается над поэтом, решившим его укротить. Пастернак никогда не перепечатывал этого известинского ужаса,— но из песни слова не выкинешь, пусть он нас простит.
Немудрено, что после этого стихотворения современники усомнились в его душевном здоровье! «Пастернак опустошен и пишет черт знает какую ерунду»,— сказал Тынянов Чуковскому 7 января 1936 года. (Пастернак и сам на Минском пленуме сказал об этих стихах: написаны «черт знает как»; совпадение неслучайное, без черта явно не обошлось.) Михаил Голодный на том же Минском пленуме Союза писателей принялся гадать, что означает двойня, гремевший соловьем; он предположил, что это Пастернак с Байроном (с которым он когда-то, по собственному признанию, курил). Флейшман осторожно предполагает, что это отсылка к «Определенью поэзии» («Это — двух соловьев поединок»). С тем же успехом это может быть союз художника и вождя, то есть предельно крайних двух начал, соловьиный дуэт Маркса — Энгельса или Ленина — Сталина. Слава Богу, из публикации в апрельском «Знамени» Пастернак снял и эту строфу, и последующую; а то и в самом деле, очень уж хорошо звучит, эпично — «бывали и бойни, и поед живьем»… Всякое бывало, конечно, и живьем кушали — очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило… Главное — восстановлена историческая преемственность: все живо, векам не пропасть. Все, что объявлялось буржуазным наследием, дряхлым прошлым культуры,— взято в оборот; классику изучают, балет танцуют — чего ж еще? Показательно, что ощущение связи времен появилось у Пастернака именно тогда, когда в общих своих чертах восстановилась империя и стал насаждаться ложноклассический тяжеловесный стиль; это лишний раз доказывает, что он был человеком классической культуры, традиционалистских до консервативности взглядов, любому футуризму предпочитал реализм, причем как можно более аскетичный в смысле выразительных средств… Совершенно в духе пионерского монтажа эта радостная, румяная благодарность: «Спасибо предтечам! Спасибо вождям!» Хороша по звуку здесь только одна строфа — «И мы по жилищам пройдем с фонарем, и тоже поищем, и тоже умрем». С фонарем — стало быть, по-диогеновски ища человека, но в общем контексте стихотворения это, увы, скорее наводит на мысль о ночных обысках; тем более что Диоген ходил не по жилищам, а по улицам. Дальше начинается совершенный бред, единственно адекватной реакцией на который мог бы стать смех у завалин; особенно хороша, конечно, «мысль от сохи»… Венчается все неудобопонятным «железом и порохом заглядов вперед» — и, разумеется, неизносными, несносными звездами.
Как ни ужасен этот стихотворный уродец — не забудем, что с него началось пастернаковское увлечение короткой строкой, великолепный лаконизм «Сказки», «Свадьбы», «Синего цвета»: нужно мужество, чтобы в начале каждого нового периода писать плохо,— и пока пастернаковская ясность не стала органичной, она производит впечатление мучительной ломки, силового заталкивания речи в ритм. Так же развивался и Толстой: страшно после «Войны и мира» читать его детские сказки — а ведь с них начиналась гениальная нагая проза «Хаджи-Мурата» и «Отца Сергия».
Пастернак в Минске комментировал это так:
«В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, для которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его — в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому. Два таких стихотворения я напечатал в январском номере «Известий», они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, и я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня».
После этого благородного самоуничижения, встреченного добродушным смехом, его на некоторое время оставили в покое: перековывается человек… Тем более что от главного адресата никакой реакции не воспоследовало — а насчет истинного адресата «Художника» сомневаться было невозможно; и стихи были чеканные — не цитированным чета:
Далее следуют хорошо известные пять строф, характеризующие «артиста в силе»; среди них важнее всего мысль о том, что не художник подлаживается под время — а само оно подстраивается под него; это продолжение старой темы из «Высокой болезни» — век хочет быть как я:
Чувствуя неуклюжесть последней строчки — «как век, стоял его верстак», то есть «верстак стоял подобно столетию», а не «верстак стоял все время»,— Пастернак для «Знамени» переписал всю строфу:
Важная тема ушла — а между тем Пастернак хотел напомнить, что большой художник не нарочно совпадает с эпохой: просто генеральные интенции их развития, как правило, до поры тождественны. Задним числом он оправдывает и Пушкина, который совпал с николаевской эпохой (правда, ненадолго — и скоро в том убедился); подчеркивает и свое совпадение со временем — в стремлении к простоте, в уважении к «деяниям» и «поступкам». «Век хочет быть как я», а вовсе не я, задрав штаны, поспешаю за веком,— потому что оба мы реализуем один и тот же Замысел, и тут дело не в соотношении масштабов, а в общем векторе. Именно по этой логике и возникает параллельный портрет, который Пастернак впоследствии, в сборнике «На ранних поездах», отбросил: