Выбрать главу

Мейерхольд после закрытия Гостима работал в Александрийском (Малом драматическом) театре, в Ленинграде. Поставил там «Маскарад», который Пастернак все хотел посмотреть, да так и не успел. На допросах из него выбивали показания на Пастернака. Мейерхольда били резиновой палкой по ногам и спине, заставляли пить мочу, не давали спать. Ему было шестьдесят пять лет. Показания он дал, но вскоре от них отрекся, написав заявление о том, что они вырваны под пыткой. Пастернака это, конечно, не спасло бы: главным троцкистским связным был объявлен Анри Мальро, а фотография, на которой Пастернак, Мальро и Мейерхольд запечатлены вместе, хранилась у Мейерхольда. Если бы дело о троцкистском центре в Москве и Ленинграде — дело, по которому взяли Заболоцкого, Кольцова, Ясенского, Бабеля и Мейерхольда,— было доведено до конца, Пастернак был бы арестован осенью 1939 года одним из первых, наряду с Алексеем Толстым, Николаем Тихоновым и Ильей Эренбургом.

Тогда, как мы помним, Сталин отвлекся на очередной процесс военных. Но, думается, это не было единственной причиной того мистического факта, что крупнейший русский поэт тридцатых годов избежал гибели.

5

Каждый биограф Пастернака задается вопросом: почему его все-таки не репрессировали?

На этот вопрос есть множество рациональных ответов и один иррациональный, но, кажется, единственно верный. Рациональные мы уже разбирали, и все они не универсальны: Сталин губил людей куда более популярных и несравненно более лояльных, чем Пастернак. И более смелых. И никак не менее талантливых. Не говоря уж о том, что евреев, выбравших ассимиляцию, «попутчиков», воевавших с РАППом, и литературных знаменитостей, олицетворявших для заграницы советский либерализм и культурный ренессанс, среди арестованных тоже было довольно.

Заболоцкий был похож на провинциального бухгалтера, Мандельштам суетливостью напоминал еврейского портного. Пастернак был похож на поэта — слишком похож, как и Ахматова; этим, и только этим, можно объяснить их неприкосновенность. Обоих травили, у Ахматовой погубили двух мужей и едва не погубили сына; но взять их не смогли — потому что в крови у всех без исключения людей живет первобытный трепет перед жрецом; а у архаичных натур этот рудимент еще сильнее. Через это переступить не мог никто — даже Хрущев, которому вообще-то не было свойственно уважение к печатному слову. Травить — да, но уничтожать — нет. Даже Мандельштама Сталин предполагал вначале «изолировать, но сохранить».

Возможно, Пастернака спасло то, что он сознательно культивировал образ поэта, «бога неприкаянного»; возможно, просто не умел иначе себя вести. Как бы то ни было, онуцелел: Сталин как всякий профессиональный властитель отлично понимал пределы своей власти и не посягал на самые древние запреты.

Глава XXXIII. Вальс с чертовщиной

1

В 1940 году к Пастернаку вернулись стихи. Он считал «переделкинский цикл», написанный перед войной, наградой судьбы за возвращение к себе подлинному, за отказ от принудительной фальши и государственных соблазнов. С этих стихов начинается поздний Пастернак, ими подготовлен высший взлет его дарования.

Стоило снова начать писать стихи, как вернулось все прежнее — и самоуважение, и надежды, и гармония; с Ахматовой он говорит о том, что сам теперь не понимает, как мог жениться на Зине, и думает с нею порвать. В мае сорок первого оформляется решение уйти из дома и, возможно, окончательно покинуть новую квартиру в Лаврушинском. Он опять равен себе, и началось это со стихотворения «Опять весна» — равного которому он, действительно, за все тридцатые годы не написал. И ритм тут прежний, магический, ритм давнего начала — ровно тридцать лет назад писал он тем же размером: «Тот и другой… Гасит полынь…»

Поезд ушел. Насыпь черна.Где я дорогу впотьмах раздобуду?Неузнаваемая сторона,Хоть я и сутки только отсюда.Замер на шпалах лязг чугуна.Вдруг — что за новая, право, причуда:Сутолка, кумушек пересуды.Что их попутал за сатана?
Где я обрывки этих речейСлышал уж как-то порой прошлогодней?Ах, это сызнова, верно, сегодняВышел из рощи ночью ручей.Это, как в прежние времена,Сдвинула льдины и вздулась запруда.Это поистине новое чудо,Это, как прежде, снова весна.
Это она, это она,Это ее чародейство и диво,Это ее телогрейка за ивой,Плечи, косынка, стан и спина.Это Снегурка у края обрыва.Это о ней из оврага со днаЛьется без умолку бред торопливыйПолубезумного болтуна.
Это пред ней, заливая преграды,Тонет в чаду водяном быстрина,Лампой висячего водопадаК круче с шипеньем пригвождена.Это, зубами стуча от простуды,Льется чрез край ледяная струяВ пруд и из пруда в другую посуду.Речь половодья — бред бытия.

То, что он снова слышит живую речь бытия, было чудом,— и ритм этой речи он нащупал сразу: весеннее вальсовое кружение. Частые упоминания сатаны, черта, чертовщины тут тоже не случайны — мерещился же Булгакову бал сатаны в вечно летней и вечно ночной Москве тридцатых!— но тут чертовщина веселая, нестрашная, без всякой философии и демонизма. Вся чертовщина тут — только в том, что жизнь перестала считаться с предписаниями и установлениями и закружилась по-своему, хлынула потоком, сопротивляться ей бесполезно: это праздник возвращения к себе настоящему, к детству, к Блоку.

Как я люблю ее в первые дниТолько что из лесу или с метели!Ветки неловкости не одолели.Нитки ленивые, без суетниМедленно переливая на теле,Виснут серебряною канителью.Пень под глухой пеленой простыни.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Яблоне — яблоки, елочке — шишки.Только не этой. Эта в покое.Эта совсем не такого покроя.Это — отмеченная избранница,Вечер ее вековечно протянется.Этой нимало не страшно пословицы.Ей небывалая участь готовится:В золоте яблок, как к небу пророк,Огненной гостьей взмыть в потолок.
Как я люблю ее в первые дни,Когда о елке толки одни!(«Вальс со слезой»)

Откуда это предвестие счастья зимой сорокового года, во время тяжелой и неудачной финской войны, в страшное время, когда совсем рядом с Пастернаком сходит с ума вернувшаяся в тридцать девятом Марина Цветаева? У нее арестовали мужа и дочь, она живет в писательском Доме творчества в Голицыне на птичьих правах, Пастернак помогает ей чем может, пишет заступническое письмо к Павленко,— но письмо это дышит такой безнадежностью, что ясно и самому доброжелательному читателю: отписка.

Что же случилось?

А случилось то, что всегда случается с Пастернаком в миг отчаяния: когда не на что надеяться и нечего терять, он опять становится поэтом. И снова счастлив. Потому что только в этой ситуации он и может быть равен себе.

2

Разгадка чуда — в «Инее», одном из самых известных его стихотворений. Популярность эта заслуженна: в русской поэзии мало произведений столь музыкальных и точных. Для Пастернака оно оказалось еще и пророческим — «все сбылось» следующей осенью (стихи задуманы осенью сорокового и написаны весной сорок первого).

Глухая пора листопада.Последних гусей косяки.Расстраиваться не надо,У страха глаза велики.
Пусть ветер, рябину занянчив,Пугает ее перед сном.Порядок творенья обманчив,Как сказка с хорошим концом.
Ты завтра очнешься от спячкиИ, выйдя на зимнюю гладь,Опять за углом водокачки,Как вкопанный, будешь стоять.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Все обледенело с размахуВ папахе до самых бровейИ крадущейся росомахойПодсматривает с ветвей.
Ты дальше идешь с недоверьем.Тропинка ныряет в овраг.Здесь инея сводчатый терем,Решетчатый тес на дверях.. . . . . . . . . . . . . . . . . . .Торжественное затишье,Оправленное в резьбу,Похоже на четверостишьеО спящей царевне в гробу.
И белому мертвому царству,Бросавшему мысленно в дрожь,Я тихо шепчу: «Благодарствуй,Ты больше, чем просят, даешь».