Выбрать главу

Венчается этот цикл катарсисом такой мощи, что, пожалуй, более точных стихов о первом пореволюционном годе мы не назовем: любовь опять сделала Пастернака ясновидящим, и как в семнадцатом он сказал о революции «самое трудноуловимое» в книге о любви,— так в восемнадцатом он по имени назвал главные приметы «военного коммунизма» в книге о разрыве. От революции отлетала душа. То, что казалось свободой, было на самом деле освобождением от этой души: «Кивни, и изумишься!— ты свободна».

Я не держу. Иди, благотвори.Ступай к другим. Уже написан Вертер,

(«Самоубийство не в счет!» — как будет сказано в тех же «Темах и вариациях» об этой отвергнутой возможности.)

А в наши дни и воздух пахнет смертью:Открыть окно что жилы отворить.

Действительно, непозволительно и почти моветонно кончать с собой в мире, который и так гибнет. «Не держу» — и потому, что освободился наконец, и потому, что время переломилось: в нем прежняя любовная драма вдруг утратила смысл. Всеобщая гибель растворила и отменила личную. И когда в марте восемнадцатого года Елена Виноград вышла замуж и стала называться Дородновой (Дороднов проглотил Виноград!), Пастернак уже был в силах это перенести.

Почему ему стало казаться, что воздух пахнет смертью? Для большинства русских интеллигентов переломным событием в русской революции оказалось убийство А.Шингарева и Ф.Кокошкина — двух деятелей Временного правительства, арестованных в октябре семнадцатого (без всяких оснований), просидевших три месяца в Петропавловке, переведенных оттуда в Мариинскую больницу и там зверски убитых пьяными матросами, которые должны были их охранять. Это случилось 7 января 1918 года, и Пастернак, почти никогда доселе не отзывавшийся в стихах на политические события (не считая отрывка 1915 года «Десятилетье Пресни», импрессионистического и аполитичного), не мог промолчать:

Мутится мозг. Вот так, в палате?В отсутствии сестер?Ложились спать, снимали платье.Курок упал и стер?

(В действительности все обстояло еще страшнее — не «ложились спать», а давно уже лежали в постелях,— Шингарев и Кокошкин были тяжело больны, и матросы стреляли не только в безоружных, но и в беспомощных; Кокошкин успел только сказать: «Что вы, братцы?»)

Кем были созданы матросы,Кем город в пол-окна,Кем ночь творцов; кем ночь отбросов.Кем дух, кем имена?

Этот мотив — не богоборческий, но боговопрошающий, вопрос страстно верующего человека, бессильного понять — как это, вот так, вдруг, все стало можно?!— потом возникнет у Пастернака не раз, и мы поймем, что восемнадцатый год был прежде всего трагедией веры, оскорбленной, не выдерживающей испытания. Летом он напишет совсем отчаянное, детски жалобное:

Стал забываться за красным желтыйТвой луговой, вдохновенный рассвет.Где Ты? На чьи небеса перешел Ты?Здесь, над русскими, здесь Тебя нет.

Сравним утверждение 1931 года — душе нечего больше делать на Западе.

Один ли Ты, с одною страстью,Бессмертный, крепкий дух,Надмирный, принимал участьеВ творенье двух и двух?

Страшный вопрос (действительность была страшнее: убитых двое, но матросов-то к ним ворвалось пятеро). Один ли Бог сотворил убитых и убийц? Как же гармоничен прежде был мир Пастернака, если все ужасы войны, о которых он не мог не знать,— не заставили его усомниться в Боге, а смерть двух членов Временного правительства — заставила! Но там хоть — война, страшная магия больших чисел; а тут — революция, которая в марте прошлого года так опьяняла и вот чем обернулась! Это к ее участникам и творцам он издевательски адресуется, подчеркивая, что его сарказм обращен на тех, кто под предлогом революции снимает в России главный запрет — на кровопролитие:

Блесните! Дайте нам упиться!Чем? Кровью? Мы не пьем.

Этим ритмом — чередование четырехстопного ямба с усеченным, трехстопным в четной строке,— Пастернак никогда больше не пользовался, он вообще в русской поэзии не часто встречается — и отсылает к стихотворению Блока 1905 года «Митинг» (а оно в свою очередь навеяно бальмонтовским переводом «Баллады Редингской тюрьмы» Уайльда). Речь у Блока идет об убийстве уличного оратора, причем об агитаторе сказано с такой провидческой точностью, что поневоле поразишься блоковскому всеведению:

И серый, как ночные своды,Он знал всему предел,Цепями тягостной свободыУверенно гремел.

Кто-то из толпы метнул в него камень, раскроил голову — и только мертвый агитатор, утратив свое догматическое всезнание, приблизился к истинному пониманию свободы:

Как будто, спрятанный у входаЗа черной пастью дул,Ночным дыханием свободыУверенно вздохнул.

Истинной свободы здесь нет, здесь — она всегда оборачивается цепями; свобода — там, где «радость без конца», где гибель, и дыхание ее — всегда «ночное». Вечный спор Пастернака с Блоком продолжается и тут: для Блока гибель — неизбежна и почти желанна, для Пастернака любая смерть — трагедия, насилие, оскорбление Божественного в человеке. Тема в этих стихотворениях одна: и там, и тут речь идет об убийстве политика. Но если у Блока убитый оратор приобретает черты святости (и гибель немедленно оправдывает его — за все бывшие и будущие упрощения и догмы), то Пастернак ужасается убийству, негодует и никаких высших смыслов происходящего видеть не желает.

Стихотворение «Русская революция», которое мы здесь уже цитировали, написано тогда же — и в нем-то подчеркнута разница между войной и революцией:

«Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый, здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»

Больше всего, как видим, его ужасает то, что со своими можно не церемониться. Утопические идеи, однако, на Пастернака еще влияли: в мае восемнадцатого он опубликовал «Диалог». Это фрагмент неопределенного жанра — то ли проза, то ли философский трактат, то ли первый драматический опыт. Дело происходит в отдаленном будущем, во Франции, куда приехал русский — и все время забывает, что он за границей. Тут социальный утопизм Пастернака единственный раз напоминает сверкающие фантазии Маяковского из «Четвертого» и «Пятого интернационала», из «Летающего пролетария»,— но у Пастернака все конкретнее, живее и человечнее. Суть российской ситуации в следующем:

«Дома это так у нас делается. Всякий отводит душу в работе. Как бы вам объяснить. Вот. Как у вас телеграф, водопровод, газ, так труд у нас. Повсюду проведен. Станции. Аппараты. Человек играючи живет. Производит. Мимоходом. То тут, то там. Где день его застанет. Где в горючем состоянье он попадет на искру. Хорошо. Никто ни с кем не расплачивается. Это — абсурд. Ежедневно просыпаешься в состоянье горенья, с запасом жара, и невозможно не отдать его. Так наступает охлажденье. Тут идешь запасаться новым теплом. Все равно куда. Это — биржа жарообмена. У вас это называется чувством долга».

Правда, во всей этой идиллии есть уже тревожная нота, которая появилась в утопиях Пастернака после ужасов первых месяцев восемнадцатого года, бессудных арестов, первых убийств… Время было еще вполне вегетарианское, но он уже почувствовал, что действие свободы на людей, мягко говоря, неодинаково:

«Каждое новое поколенье умножает несходства. Сегодня еще это — племена. Завтра это будут расы. Когда-нибудь — разновидности высшего животного. Еще поздней — разные миры».

Как ни странно — тут он нащупал один из генеральных сюжетов советской фантастики, которая, описывая прекрасный мир будущего, вынуждена была отвечать на вопрос о том, куда денутся плохие люди. Наиболее радикальны оказались братья Стругацкие, едва ли читавшие «Диалог» в то время, как в их повести «Волны гасят ветер» буквально осуществился пастернаковский прогноз, то есть разделение человечества на два принципиально разных биологических вида.