Поэт грустит, отождествляя себя с угрюмым камнем, на мгновение обрадованным и снова возвращенным к прежней скорби. Потерял ли и он надежду найти успокоение и искупление в мимолетных ласках утешительницы-музы? Тяжелой тучей покрывали романтические призраки недоступные утесы лермонтовского одиночества; облака летели, опоясанные зарницами и молниями, а оно — одиночество это — было непоколебимо, замкнуто в своем, чуждом этому миру царстве и казалось несоизмеримым ни с каким способом выражения. «Мерный стих и ледяное слово» не были способны дать выход сверхчеловеческому напряжению духа в освобождающее и очищающее творческое действие. Его искусство отказывалось точно выразить внутренний опыт и не обещало никакого очищения, катарсиса. Эстетическая ценность такого искусства, хоть и исполненного магической силы, очевидно, может оспариваться. Как оценивать форму, которая себя отрицает и рассеивается как тучка?
Нет, Борис Рыжий не Лермонтов, он другой.
С одной стороны — такой:
Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас, со знаком качества на члене, идёт купаться дядя Стас. У водоёма скинул кепку, махнул седеющей рукой: айда купаться, недотёпы, и — оп о сваю головой.
Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слёз. И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колёс.
Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались, такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались, что не расскажешь никому.
А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что, и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте, в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь на снег и прочь отчалишь.
Будь собою, чужой, ненужный человек.
С другой стороны — такой:
Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку, марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой, живой, вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной. И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.
И ты бледнеешь в темноте — моё созданье, то, кем я жил и кем я жив в эпохе дальней.
И всё печальнее мотив, и всё печальней.
Обе эти вещи (плюс еще одна) соединены под общим названием «Маленькие трагедии» (1999), что само по себе отсылает — к Пушкину. В некоторой мере — вызов солнцу русской поэзии. Однако именно так пролегал его тернистый маршрут, в последнее время особенно: от дяди Стаса — к мотиву, который все печальней.
И Лузин, и Кузин говорят, что история про дядю Стаса — выдумка. Было только озерцо-болотце Муха, где купались вторчерметовские пацаны. Кажется, там были сваи. На озерцо показала Ирина, когда нас вез по Вторчермету на своей машине Роман Родыгин, сын композитора Евгения Родыгина, написавшего такие шлягеры пятидесятых — шестидесятых годов, как «Уральская рябинушка» или «Если вы не бывали в Свердловске»: эти песни запела вся страна, и Хрущев от щедрот царских в мгновение ока дал их автору квартиру в центре воспетого им города. Родыгин-отец жив, ему вот-вот стукнет девяносто, и он еще концертирует. Не то что нынешнее племя. Роман по ходу наших передвижений рассказал, что отец его отца отнюдь не исконно-посконного происхождения, а как раз из «бывших». Удивительное рядом.
У каждой эпохи — своя музыка. И свои награды за нее.
Дмитрию Рябоконю Рыжий посвятил романсовую балладу «Море», посвятил целиком, не в эпиграфе, а в самом содержании. Он написал другого. Другого, но родного.
Автору надоел четырехстопный ямб, он нередко изображает стихи в строку и часто делает это не только при ямбе.