И так далее.
Скорей всего, это число идёт отсюда:
Стих Слуцкого сильно обогатила переводческая практика. Верность рифме была подточена верлибром, дающим простор ассоциативному мышлению, монтажной ком
позиции, интонационной непривязанности к самому себе. Однако, наверное, вот в этой интонационной свободе Слуцкий увидел опасность. Рифма — самая верная подруга интонации. Его последняя рифма: сочинений — гений. Про Пушкина.
В этой связи есть причина сказать о высоком — и утаённом — стилизационном даре Слуцкого. Наиболее ярко Слуцкий показал умение передать чужую — родственную ему — стилистику в посвящённом Леониду Мартынову «Счастье».
Похоже на Мартынова? Несомненно. Мартынов, будучи на четырнадцать лет старше Слуцкого, — другая, предшествующая Слуцкому эпоха русского стиха. Их близость — не случайность. Оба они — из той стойкой когорты поэтов, которая обеспечила русскому стиху непрерывность его развития и существования.
Есть у Слуцкого и нечто более выразительное и более упрятанное — прямая связь с Пастернаком. Она упрятана — при одновременной самоочевидности. «Блудный сын» — стихотворение Слуцкого, появившееся сначала в «Дне поэзии» 1956 года, а потом в книге «Память», задолго до пастернаковского скандала, но прямо откликнувшееся на живаговский цикл. Нет сомнения, Слуцкому были известны эти пастернаковские стихи ещё до частичного появления их в печати. Пастернак читал прозу и стихи из романа «Доктор Живаго» многим. Слуцкий и его друзья пребывали в состоянии вызова творчеству и личности Пастернака. «Блудный сын» не лишён тайного яда, очень скрытой полемики с самой фигурой блудного сына:
Нет ли тут некоторого намёка? Кто, собственно, этот блудный, но сытый сын времени? Ясно кто...
Автор продолжает:
Интонация резко переменилась. Не латентная едкость, но печаль и понимание.
Слуцкий остаётся собой. Его непримиримость детерминирована гражданской позицией, её рациональной конструкцией. В глубине же сердца — опыт тысячелетий. Поскольку о «бессмертной душе» и «проживании в солнечной системе» он думал с первых стихов («Про очереди»), переводя эти категории в русло патриотики.
ЛУЧШЕ ВСЕГО
Когда Слуцкий тихо угасал у брата в Туле, накануне его окончательного ухода Бродский говорил в докладе на симпозиуме «Литература и война», посвящённом 40-летию окончания Второй мировой войны («Literature and War — а Symposium. The Soviet Union», «Times Literary Supplement», May 17, 1985):
Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной лёгкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком двадцатого века... Его интонация — жёсткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чём он выжил.
Соломону Волкову в книге «Диалоги с Иосифом Бродским» Бродский говорит: «Ну, Гудзенко, Самойлов. Хорошие — очень! — стихи о войне есть у Слуцкого. <...> Бориса Слуцкого я всегда считал лучше всех остальных». Откровенно говоря, бедность чтения Бродским старших современников удручает. Примем это как данность.