Мне же Асеев, наоборот, представлялся мастером, лишённым не только глубины, но какого-либо содержания, кроме установочного. И его знаменитые строки: «Не за силу, не за качество / Золотых твоих волос / Сердце вдруг однажды начисто / От других оторвалось» казались чистой пародией (одно «качество волос» чего стоит. Чем не Бенедиктов: «В груди у юноши есть гибельный вулкан»?). Но для Слуцкого качество применительно и к женщине, и к стиху было естественной похвалой.
Не бесспорно, однако очень показательно: это ведь не внутрипоколенческие разборки поэтов, тогда начинавших, но — обозначение как минимум двух линий стихотворства. Отношение к мастерству у Чухонцева схоже с мандельштамовским: Мандельштам считал мастером Семена Кирсанова, но не Пастернака и не себя. Соснора стоял и стоит на «слуцко-асеевских» позициях. К слову, и Пастернак к понятию «мастер» относился отчуждённо, не сумев ответить на сталинский вопрос по телефону: мастер ли — Мандельштам?
Старые львы предпочтений Сосноры оставались в чести и силе:
Поэзия пожизненного вызова. Он каждым своим стихотворением говорит: я пришёл! В опрокинутом виде это относится и к смерти. Накануне семидесятилетия, в 2005-м, он сказал: «Ещё ни один из уважающих себя поэтов не написал ни строчки после 70, и так во всём мире», пообещал уйти из этого дела, и чуть не последней строчкой в 2005-м была эта: «Я смерть пою».
В его мемуарной книге «Дом дней» (СПб.: Пушкинский фонд, 1997) главка, посвящённая Слуцкому, называется «Рыжий». Сын циркача — акробата и клоуна — вложил в это название особый смысл.
Слуцкий, и Таня — юнее его на жизнь! А у Тани рак крови. И резали ей вены, и подсекали, годы. И они жили, счастливые. Из-за пуговицы не стоит пугаться. Нет знаменитее политрука на Русской земли, кто первый поднял рог на Иосифа Красного, как бык, публично, белотелый, пухлые руки оттопырены по швам. И Кручёных шамкал: о да, о да! Моя ёмкость!
Я звонил. Но он звонок не взял.
Он пошёл в сумасшедший дом и сказал:
— Я лягу.
Его повели в палату.
— Я надолго, — сказал Слуцкий. — Мне одиночку, с койкой, с окном. Держать и не пущать! Ни меня, ни ко мне, никого! Я обдумаю.
Он лежал 7 лет.
Я не знаю, с какими глазами он жил, с каменными или заплаканными.
В марте я написал о нём новеллу, но не мог включить, жив, а не мог, — и сжёг, чтоб жил.
Но в те дни он и умер. Я работаю, как счётчик Гейгера, знаю, кто где.
Этому человеку родиться б малым голландцем, он поэт изысканно-прозаический, недооценённый. Есть у него о мире животных.
Лошади умеют плавать. Но не хорошо. Не далеко. Шёл корабль. В трюме лошади топтались день и ночь. Тыща! Мина в днище! Люди сели в лодки, в шлюпки, лошади поплыли так. Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края, на исходе лошадиных сил вдруг заржали кони, возражая против тех, кто их топил. Кони шли на дно и ржали, ржали, все на дно они ушли.
И конец:
«Вот и всё. А всё-таки мне жаль их, рыжих, не увидевших земли».
«Лошади в океане» — антологическое. И не знают почему, пишут — сюжетно. Я знаю. Умер, скажу: рыжий.
С рождения и навсегда, но носил седину, как парик. Я думаю о Слуцком, как он слёг в землю. Нереально.
Память коротка, как река, а что река на Шаре, вон он какой вертящийся!
Асеев когда-то приревновал Соснору к другим поэтам и другим формам, в частности — к гекзаметру. Ученики созданы для борьбы с учителями: одно из лучших стихотворений русской поэзии о смерти — этот гекзаметрический моностих Сосноры:
Дальше — молчание.
Занавес опускается, Межиров завершил своё чтение:
Был ли у самого Слуцкого второй успех? Был. С непоправимым опозданьем. И недолгий.