На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! «Громады стали и стекла» одного и «каменное и стальное» другого. Четырёхстопный ямб с дактилической рифмой в нечётных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: «Шёл фильм, и билетёрши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им...») — привет Блоку («Под насыпью во рву некошеном...») — и трёхстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.
Очерк-мемуар Чухонцева — о себе. О поэте, прожившем непросто. Скупой подбор имён — Коржавин, Жигулин, Окуджава (как бы мимоходом), Ряшенцев — вот он, его круг. Жизнь поэта, равная себе. Чухонцеву чуждо линейное мышление, это затейливая, непредсказуемая кривая-прямая речевого движения, и под конец Чухонцев увёл Слуцкого — в несколько другую сторону, назвав «тройку авангардных классиков XX столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский», где Слуцкий — «необходимое срединное звено». Такого финала, по-моему, он не имел в виду, когда начинал. Кажется, впервые Чухонцев произносит, пусть и не прямо, похвалу Маяковскому.
Слуцкий Чухонцева — получился. Живой, симпатичный, болевой, разный. «“История поэзии XX века — это история поэтических банд”, — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано».
И Коктебель. В котором, как оказалось, Чухонцев познакомился с Ириной Поволоцкой, «Ирой, ставшей потом моей женой», и познакомил их — Слуцкий. Не отблагодарить его памятью о нём было бы грехом.
Единственное счастье этих лет —^Коктебель, который открыло мне опять же семейство Слуцких, Б. А. и Таня, Татьяна Дашевская (Дашковская. — И. Ф.), о которой пора наконец-то сказать. <...> Было в ней что-то лёгкое и естественное, как в бунинской Русе, и я понял: Слуцкому очень повезло с ней. Красивая и деликатная, она была не то чтобы застенчива, но закрыта точно, и никогда не говорила о себе. Даже её ближайшие подруги (Галя Евтушенко и Таня Винокурова (Рыбакова) мало что могли о ней рассказать, кроме того, что знали все. Она носила широкую плетёную шляпку, старалась быть в тени и не только фигурально: если в парке — искала скамейку попрохладнее, на пляже — только под тентом. На набережную выходила ненадолго. Была во всём её облике и поведении какая-то тайна (слово, невозможное в устах Слуцкого), ну, может быть, область непосягаемого.
Возможно, прав Чухонцев:
Стихотворный бум, пришедшийся на те годы, породивший целую индустрию быстрого и громкого успеха, у многих сместил критерии оценки и, как следствие, истинные масштабы явления, названного позднее, по статье Станислава Рассадина, шестидесятниками. А явление это неоднородно. Изнутри, конечно, видишь по-своему, но для меня они были да и остались удачливыми персонажами псевдодемократического театра тех лет. Некоторые из них обладали безусловными дарованиями, в таланте других я сомневался. О конъюнктурщиках не говорю. Что до Слуцкого, не зря же Вознесенский назвал его «поэтическим дядькой для молодых». Он им и был, и с видимым удовольствием играл эту роль.
Упомянув Вознесенского, вспомнил забавную сценку, как мы втроём расхаживали во дворе Союза писателей вокруг памятника Толстому, обсуждая последние новости (это был, вероятно, 64-й год), и в частности публикацию в журнале «Москва» стихов Ходасевича из «Европейской ночи». Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений и замыслов и, услышав мои восторги, заявил весьма решительно: «Я напишу лучше». Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развёл нас, переведя разговор на другую тему. При внешней суровости и порой резкости Б. А. был весьма терпим к любому мнению, когда оно было искренним и не вызывающе дремучим. А тех, в ком он видел самостоятельный ум и характер, он старался под держать даже тогда, когда это не вполне соответствовало его собственным вкусам и пристрастиям. Хотя, конечно, вспомнив, как он привечал и сомнительных, а то и скверных стихотворцев, скольких пригрел и чем они ему отплатили, только диву даёшься. Я думал поначалу, что его не всегда разборчивое превентивное потворство молодёжи педагогического свойства — в некотором роде дальтон-план (способ бригадного обучения) с лефовской начинкой. А теперь, с возрастом, начинаю понимать, что это скорей от семейного одиночества: бездетный брак. Что-то подобное испытывал в конце Блок, только он не покровительствовал младому племени, а, напротив, отвергал его как враждебную реальность. Возможно, Блок был дальновиднее. Зато Слуцкий — ближе.