Выбрать главу
Мне мачехой Флоренция была, Я пожелал покоиться в Равенне. Не говори, прохожий, о измене, Пусть даже смерть клеймит её дела.
Над белой усыпальницей моей Воркует голубь, сладостная птица, Но родина и до сих пор мне снится, И до сих пор я верен только ей.
Разбитой лютни не берут в поход, Она мертва среди родного стана. Зачем же ты, печаль моя, Тоскана, Целуешь мой осиротевший рот?
А голубь рвётся с крыши и летит, Как будто опасается кого-то, И злая тень чужого самолёта Свои круги над городом чертит.
Так бей, звонарь, в свои колокола! Не забывай, что мир в кровавой пене! Я пожелал покоиться в Равенне, Но и Равенна мне не помогла.
(«У гробницы Данте»)

Слуцкий отчитался за поездку поначалу оперативным репортажем в форме псевдотерцин «Рубикон», исполненным сарказма, и, перечислив некоторых своих спутников, имя Заболоцкого обошёл.

А Рубикон — речонка с довольно шатким мосточком. — Ну что ж, перейдём пешочком,
как некогда Юлий Цезарь, — сказал я своим коллегам, от спеси и пота — пегим.
Оставили машину, шестипудовое брюхо Прокофьев вытряхнул глухо,
и любопытный Мартынов, пошире глаза раздвинув, присматривался к Рубикону, и грустный, сонный Твардовский унылую думу думал, что вот Рубикон — таковский, а всё-таки много лучше Москва-река или Припять и очень хочется выпить...

Это было ярко, но не из ряда вон. Данте у Слуцкого здесь, конечно, нет, а вот Ходасевич отдалённо присутствует:

Брента, рыжая речонка, Лживый образ красоты!
(«Брента»)

По-настоящему мощная вещь у Слуцкого появилась годы спустя, в самом начале семидесятых, и это был тот случай, когда он мог бы сказать, что прыгнул выше самого себя, сделав нечто вычленившееся, выломившееся из него — реалистически-символистическое исключение, по существу заболоцкое.

У пригласивших было мало денег, и комнату нам сняли на двоих. Умаявшись в банкетах и хожденьях, мы засыпали тотчас, в один миг. Потом неврастения, ностальгия, луна или какие-то другие последствия пережитого дня будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты темнила ночь Италии. Белила луна Италии,что с высоты лучами нашу комнату делила. Я всматривался в сладостный покой, усталостью, и возрастом, и ночью подаренный. Я наблюдал воочью, как закрывался он от звёзд рукой, как он как бы невольно отстранял и шёпоты гостиничного зданья, и грохоты коллизий мирозданья, как будто утверждал: не сочинял я этого! За это — не в ответе! Оставьте же меня в концов конце! И ночью, и тем паче на рассвете невинность выступала на лице. Что выдержка и дисциплина днём стесняли и заковывали в латы, освобождалось, проступало в нём раскованно, безудержно, крылато. Как будто атом ямба разложив, поэзия рванулась к благодати! Спал Заболоцкий, руку подложив под щёку, розовую, как у дитяти, под толстую и детскую. Она покоилась на трудовой ладони удобно, как покоится луна в космической и облачной ледыни. Спал Заболоцкий. Сладостно сопел, вдыхая тибуртинские миазмы, и содрогался, будто бы от астмы, и вновь сопел, как будто что-то пел в неслыханной, особой, новой гамме. Понятно было: не сопит — поёт. И упирался сильными ногами в гостиничный кроватный переплёт.

ОДНИМ ДВИЖЕНЬЕМ

Об одном женатом приятеле, запутавшемся в бурном романе, Слуцкий сказал:

— Не придавайте этой истории значения. Для лирического поэта такой роман — это всё равно что прозаику съездить в творческую командировку.

К собственному роману с Таней Дашковской он отнёсся самым противоположным образом.

Известно несколько версий знакомства Слуцкого с Таней. Выберем нейтральную. Но не безоблачную. Слуцкий увёл эту женщину у своего приятеля, хозяина весёлой квартиры, где собиралась молодая художественная интеллигенция.