Выбрать главу
И мировой пожар раздуем, чтобы на горе всем буржуям согрелась у огня жена.
(«Как залпы оббивают небо...»)

Он вообще смотрел на Блока несколько странно. Вот его характеристики предшественников:

Да, я трудился и старался на том же поприще, на том же ристалище, что Фет и Блок, но Тютчев делал то же тоньше, а Блок серьёзней делать мог.
(«Я был проверен и допущен...»)

Это кажется оговоркой: по идее, «тоньше» и «серьёзней» должны поменяться местами в виду тютчевской метафизики и блоковского лиризма. Но Слуцкий мыслит не так, как мы.

Он допускал не всеобъемлющую любовь к поэту. Отсекая от Блока «Стихи о Прекрасной Даме», он всё равно относит его к лучшим поэтам:

Поэты похожи на поэтов. Все. Кроме самых лучших. Прекрасный Надсон, снедаемый чахоткой благородной, овеянный златоволосым ветром, — похож. Некрасов, плешивый, снедаемый неблагородной хворью, похож не на поэта — на дьячка. В День Блока, когда закончились «Двенадцать», и гул умолк, и музыка заглохла, и в дневнике писалось: «Сегодня я — гений», — в этот день он сразу постарел. Лицо — втянулось. Глаза — померкли. Плечи ссутулились. Блок перестал напоминать поэта.
(«Поэты похожи на поэтов...»)

Заметим строчку «и гул умолк». Явный отклик на пастернаковского «Гамлета»: «Гул затих. Я вышел на подмостки...».

«Мгновенная, военная любовь» не стала его какой-то важной темой, но приглушённо проходит сквозь его войну, отчётливей всего — в конце войны. Послевоенное чувство ненужности («Когда мы вернулись с войны, / Я понял, что мы не нужны») скрашивали женщины («Я вдруг ощущал на себе / То чёрный, то синий, то серый / Смотревший с надеждой и верой / Взор»), Страсть, ревность, любовный восторг, брошенность женщиной — ничего такого у Слуцкого нет. Упомянув в своей лирике Лилю Юрьевну Брик, он как бы подчеркнул отсутствие подобного сверхперсонажа в собственном творчестве.

Был другой адресат, вечный:

Самый старый долг плачу: с ложки мать кормлю в больнице. Что сегодня ей приснится? Что со стула я лечу?
Я лечу, лечу со стула. Я лечу, лечу, лечу... — Ты бы, мамочка, соснула. — Отвечает: — Не хочу...
Что там ныне ни приснись, вся исписана страница этой жизни. Сверху — вниз. С ложки мать кормлю в больнице.
Но какой ни выйдет сон, снится маме утомлённой: это он, это он, с ложки некогда кормленный.
(«Самый старый долг»)

Маму он лечил в Москве. Она умерла 2 ноября 1974 года. Похоронили её в Харькове.

А ведь они с матерью переписывались. В отличие от сына-поэта Александра Абрамовна к переписке относилась трепетно: пока из времени не выпала, педантично проставляла даты и на любую весточку отвечала незамедлительно. Главная её мысль была, конечно же, мысль семейная. Она любила повторять: «Мама есть мама». В последние годы, потеряв мужа, даже гостя у детей, со всеми ними вела подробную переписку. Знала, что старшего сына её письма редко застают дома. Если роптала, то глухо.

Письма её — по-своему счастливой матери, вырастившей и сохранившей троих детей в нелёгкие времена, — тем не менее драматичны от первой дошедшей до наших дней открытки до последнего клочка выцветшей бумаги, вкривь и вкось исцарапанного карандашом. То письмо кончается словами «Целую вас мама пишите до востребования Харьков ул. Анри Барбюса д. 7-й кв. 54». Она живёт у дочки, это называется почему-то «до востребования». В таких случаях пишут: «Мне».

Двадцать третьего июля 1961 года в Москву была отправлена открытка из Харькова. Александра Абрамовна окликает неуловимого сына: «Как вы, мои дорогие, поживаете — отдохнули как следует? Думаю, что вы уже дома?» И радостно сообщает, что Муру (дочь) и обеих внучек они с отцом проводили в Сочи. На следующий день его свалил инфаркт. Отцу станет лучше только в сентябре. На столе у Бориса Абрамовича растёт стопка одинаковых серых почтовых карточек. Их будет ровно дюжина. Отражение материнских страхов, подавленной паники, бдений у постели больного отца. «У папы болезнь протекает нормально — делаю всё для него, чтобы его поднять». Мама мобилизовала некоего доцента Каценельсона. Он назначает лечение и следит за ходом болезни. Письма летят в Москву, Сочи и Тулу...