Выбрать главу

Еще весной Бородин задумал реформы в «министерстве» (от французского ministre — «служитель»). Собирался уволить одряхлевшую кухарку Михайловну, нанять новую, а заодно обзавестись и мужской прислугой — слишком настойчивые пошли по академии слухи, что профессор химии отвлекает служителей лаборатории домашними поручениями. Но куда было идти старой Михайловне? Она согласилась стряпать за меньшее жалованье, лишь бы не гнали на улицу. Итак, дома всё осталось по-прежнему, вот только Александр Порфирьевич сбежал оттуда и поселился у Сорокиных. Макея Сорокин, давно перекрещенный в Ванчуша (собственно, его звали Иваном Максимовичем), смеялся над постоянным писанием писем в Москву:

— Да коего черта так часто писать; что ж, сочинять, что ли?

Сочинять… Александр Порфирьевич как мало кто умел складно вить да вить логические узоры — будто разрабатывать тему в симфонии или квартете. Чего стоит хотя бы его рассуждение о писании писем из послания неизвестной адресатке: «Хотелось бы мне написать Вам побольше, да вот беда моя: каждое письмо поглощает у меня сравнительно много времени. Не могу я писать так, как пишут другие. Сел да и намахал листа 3 или 4. Письмо ведь в сущности разговор. Ну вот и садишься разговаривать. Согласитесь, что перо ужасно плохой язык. Да и странно было бы читать письмо, состоящее из вопросов, на которые не дается ответа, и ответов на воображаемые вопросы. Каждое письмо походит более или менее на картину из комедии или трагедии, где пара действующих лиц разговаривает между собой, но так, что на вопросы одного другой отвечает совсем не то, что следует, а что на ум взбредет. Не правда ли, неуклюжая форма? Ведь то, что Вас интересует сегодня, может вовсе не интересовать завтра…» В его семейной жизни письма, увы, часто служили неуклюжей заменой разговорам.

Жену Бородин надумал с комфортом водворить в Царском Селе, где она была бы избавлена и от «ступишизма», и от неудобств служебной квартиры в академии. Да вмешалась большая политика: Франция объявила войну Пруссии. Чем это закончилось для Франции, хорошо известно. Для петербуржцев следствием стало резкое подорожание квартир и отсутствие свободного жилья даже в пригородах: «Война пригнала к нам столько соотечественников, что Петербург не в состоянии вместить их». Екатерина Сергеевна осталась у Ступишиных, «заедаемая» средой, шлющая «горькие» письма. Муж в ответ слал ей бодрые, а все же 31 октября 1870 года вырвалось: «Да и что это в самом деле за существование наше бездомное. Точно бобыли какие-нибудь, женатые холостяки, вечные жиды или Марьи Герасимовны мы с тобою». Весь этот день Бородин провел за работой — писал бумаги, экзаменовал, заседал в конференции академии. Вечером растянулся на диване дома… то есть у Сорокиных, понаблюдал сцену сборов друзей в гости — обычную семейную сцену с поторапливаниями и упреками, облеченными «в самую душистую, розовую тафту супружеских нежностей и любовных игривостей», — и остался в пустой квартире писать жене письмо. Это был его 37-й день рождения…

Письма стали спокойнее, тьма нежных прозвищ порассеялась, тон изменился: «Когда же ты думаешь двинуться в путь? Или может быть думаешь остаться в Москве? Здесь никто не верит, что ты соберешься, и со мною многие держали пари». Среди неудобств служебной квартиры была всеобщая осведомленность о семейных обстоятельствах коллег… В Москве Екатерина Сергеевна лечилась от астмы пневматическим «колоколом», но теперь такой же появился и в Петербурге. Тем временем у «экс-медика», видевшего и больных в чахотке, и астматиков, крепло убеждение, что нет у его жены «никаких особенно глубоких местных расстройств в системе дыхательных органов». Бородин остановился на диагнозе «бронхоэктазия», все же остальное — от образа жизни, который Екатерина Сергеевна год за годом успешно для себя отстаивала: «в закутке, одна, с черными мыслями, в духоте, в чаду». Нужно добавить: и в праздности.

Что ж, он исправно высылал жене и ее горничной вид на жительство и привычно звал домой. В ожидании съехал от Сорокиных, «тетушку» поселил в кабинете, сам переехал в общую лабораторию, для Екатерины Сергеевны приготовил столовую — обедать ведь можно и в гостиной. Какие-то сплетни доходили в Москву через Машу Ступишину, что-то пересказывал Пановский. Александр Порфирьевич не забывал слегка кокетливо писать в «отчетах» — уже третий год кряду, — что Анку Калинину разлюбил: «Был на полчасика у Калининых… Ай как стыдно майчику-стаичку за прошлое! Простите… Извините… нечаянно». Но мнительный «протопоповизм» распространялся на все сферы жизни. Имея 24 часа в сутки досуга, Екатерина Сергеевна употребляла время в том числе на сомнения в чувствах мужа. Радуется ли он ее письмам, не будет ли она в Петербурге «мучать» его своим режимом дня? В сотый раз слал он за 600 верст ответы на эти проклятые вопросы, а его ревнивая жена хваталась, однако, за любой повод, лишь бы не торопиться домой. За два года раздельной жизни что-то изменилось в их отношениях, какая-то трещина прошла между ними. Каким образом их брак не распался? По-видимому, из-за исключительного постоянства Александра Порфирьевича и его нелюбви к переменам. Таким он, по воспоминаниям Доброславина, был в дружбе: «Раз он был убежден в чем, не было силы, которая могла бы отклонить его от принятого образа действий. Особенно же стойкость выражалась в его отношениях к лицам, ему симпатичным. Никакие ни наговоры, ни убеждения даже не заставляли его изменять установившимся отношениям. Друзья его могли всегда твердо на него рассчитывать — это был друг преданный и никогда не изменявший даже в маловажных случаях». И правда, Бородин был, кажется, единственным музыкантом, который ни разу не поссорился с Балакиревым. Его отношения с людьми пребывали неизменными, как он сам о том написал — удивительно ровно и бесстрастно: «Коллекция может пополняться, как и в любом музее, но то, что в ней имеется, не может быть исключено из каталогов».